— Никишу. Ну Никифора, Аваддона. — Петя всхлипнул. — Он словно не в себе был, всё повторял: решилось, кончено, теперь только дождаться Знака. Я ему говорю: может, Знака еще и не будет, а Никиша: нет, будет, я знаю точно. Прощай, Петушок. Больше не свидимся. Ничего, говорит, я сам этого хотел…
Тут рассказ прервался из-за нового приступа рыданий, но Коломбина уже поняла, в чем дело.
— Что, был Знак?! — ахнула она. — Знак Смерти? Выбор подтвердился? И теперь Аваддон умрет?
— Уже, — прорыдал Петя. — Я прихожу, а там двери нараспашку. Дворник, домовладелец, полиция. Повесился!
Коломбина закусила губу, прижала к груди ладонь — так заколотилось сердце. Дальше слушала, не перебивая.
— И Просперо тоже был там. Сказал, ночью не мог уснуть, а перед самым рассветом явственно услышал зов Аваддона. Встал, оделся и поехал. Увидел, что дверь приоткрыта. Вошел, а Никифор, то есть Аваддон, в петле. Уж и остыть успел… Полиция про клуб, конечно, ничего не знает. Решила, что Просперо и я — просто знакомые удавленника… — Петя зажмурился, очевидно, вспомнив ужасную картину. — Никиша лежит на полу. На шее синяя борозда, глаза выпучены, язык весь огромный, распухший, во рту не помещается. И запах чудовищный!
Петя затрясся, клацая зубами.
— Выходит, был Знак… — прошептала Коломбина и подняла руку, чтоб перекреститься (не от набожности, конечно, а по детской привычке), да вовремя спохватилась. Пришлось сделать вид, что поправляет локон.
— Кто же это теперь скажет? — боязливо поежился Петя. — В стихотворении про Знак ничего нет.
— В каком стихотворении?
— В предсмертном. У наших так заведено. Перед тем, как обвенчаться со Смертью, непременно стихотворение сочинить, без этого нельзя. Просперо называет его «эпиталамой» и еще «мигом истины». Он дал городовому полтинник, и тот позволил списать. Я тоже себе скопировал…
— Дай! — потребовала Коломбина.
Выхватила у Пети мятый, закапанный слезами листок. Прочла сверху, крупно: «Загадка». Очевидно, название.
Но при Пете прочесть «эпиталаму» было невозможно. Он снова завсхлипывал, принялся пересказывать историю по второму разу.
Тогда Коломбина взяла его за плечи, подтолкнула к двери и сказала одно-единственное слово:
— Уходи.
Точь-в-точь как накануне ночью, уже после всего, сказал ей Просперо. Только еще для пущей эффектности пальцем указала.
Петя умоляюще посмотрел на нее, немного помялся на месте, повздыхал и побрел прочь, как побитая собачонка. Коломбина нахмурилась. Неужто она вчера выглядела так же жалко?
Изгнание плачущего Пьеро доставило ей нехорошую, но безусловную радость. У меня определенно есть задатки роковой женщины, сказала себе Коломбина и уселась к окну читать последнее стихотворение некрасивого человека, носившего при жизни некрасивое имя Никифор Сипяга:
Загадка
Недоброй ночью, нервной ночью
Клыками клацает кровать
И выгибает выю волчью,
И страшно спать.
Спать страшно, но не спать страшнее.
Сквозь бельма белые окон
Скелеты ясеней синеют.
Их скрип, как стон.
Еще я есть на этом свете.
Я — тяжесть, трепет и тепло.
Но в доме Зверь, снаружи ветер
Стучит в стекло.
А будет так: снаружи ветер.
Урчит насытившийся Зверь,
Но только нет меня на свете.
Где я теперь?
Коломбине вдруг стало невыносимо страшно — впору за Петей бежать, просить, чтоб вернулся.
— Ой, мамочки мои, — прошептала femme fatale. — Какой еще Зверь?
Его высокоблагородию подполковнику Бесикову
(В собственные руки)
Милостивый государь Виссарион Виссарионович!
После нашего последнего объяснения я не устаю корить себя за то, что не нашел в себе твердости сразу ответить Вам надлежащим образом. Я слабый человек, а Вы обладаете странным свойством подавлять мою волю. Отвратительней всего то, что, покоряясь Вам, я испытываю странное наслаждение, за что сам потом себя ненавижу. Клянусь, я вытравлю из себя это подлое, сладострастное рабство! Наедине с листом бумаги мне легче высказать всё, что я думаю по поводу Вашего возмутительного требования!
Мне кажется, что Вы злоупотребляете моим к Вам расположением и моей готовностью добровольно и совершенно бескорыстно оказывать содействие властям в искоренении смертельной язвы, разъедающей общество. Ведь я рассказывал Вам о своей семейной трагедии — о моем горячо любимом брате, который помешался на идее самоубийства. Я — идейный борец со Злом, а не какой-нибудь «сотрудник», как в Вашем ведомстве именуют платных осведомителей. И если я согласился писать Вам эти письма (не смейте называть их «донесениями!»), то вовсе не из страха быть сосланным за свои прежние политические воззрения (чем Вы мне в свое время угрожали), а единственно оттого, что осознал всю пагубность духовного нигилизма и устрашился. Вы совершенно правы: материализм и выпячивание прав личности — это не русский путь, здесь я полностью с Вами согласен и, кажется, уже достаточно продемонстрировал искренность своего прозрения. Однако Вы, кажется, вознамерились лишить меня возможности оставаться порядочным человеком! Это уж слишком.
Заявляю Вам решительно и бесповоротно: не то что настоящих имен членов кружка (впрочем, я по большей части этих имен и не знаю), но даже и принятых меж ними нелепых прозвищ сообщать Вам не стану, ибо это низко и пахнет прямым доносительством.
Будьте же милосердны! Я уступил Вашим настоятельным просьбам, дал согласие отыскать тайное общество самоубийц и проникнуть в него, потому что Вы усмотрели в этом зловещем движении политическую подоплеку, подобие средневекового арабского ордена асассинов, фанатичных убийц, которые ни в грош не ставили человеческую жизнь — ни чужую, ни собственную. Признайте, что я превосходно выполнил Ваше непростое задание, и теперь Вы получаете о «Любовниках Смерти» достоверные сведения из первых рук. И, право, довольно с Вас. Не требуйте от меня большего.