Интерес к выступлению у нее тут же поубавился, она вынула из сумочки зеркало и принялась искать взглядом на скамьях, возвышавшихся позади Робера, молодых депутатов, некрасивых, но интересных, добычу последнего улова, тех, кому она могла еще помочь обрести успех.
– Что же касается моего руководства «Эко дю матен», – говорил Симон, – я передаю отчеты о моем управлении в распоряжение комиссии по расследованию, которую вот-вот должны создать.
До сих пор это слово не было еще произнесено. Анатоль Руссо принял его как удар ножом в живот. Старик скрючился на скамье; во взгляде его промелькнуло что-то болезненное и детское, будто он хотел сказать Симону: «Зачем говорить о комиссии по расследованию? Зачем такая крайняя жестокость? Почему именно ты должен мне причинять столько зла?»
Симон вытер пальцем капельки пота, которые он чувствовал на верхней губе.
– Палата легко может понять, – заключил он, – что в силу изложенных причин для меня невозможно, именно в интересах Республики, и далее поддерживать действия правительства, и, думаю, я могу объявить, что депутатская группа, к которой я принадлежу, целиком займет ту же позицию.
И Симон Лашом сошел с трибуны под дружные аплодисменты, отвратительный и торжествующий.
Руссо поднял глаза на председателя палаты, будто спрашивая, что ему делать; плотный старик, каждые две недели наблюдавший, как, словно карточный домик, разваливается очередной кабинет, изобразил на лице выражение, которое означало: «Ба! Вы же знаете не хуже меня!»
Тогда Анатоль Руссо, опираясь на пюпитр, приподнялся и сказал:
– При таких условиях, господа, я ставлю вопрос о доверии.
Затем его окружили несколько министров, они что-то говорили, но он, казалось, не слишком явственно их слышал: ему было трудно дышать, точно останавливалось сердце, и маленькие красные черточки замелькали в глазах.
– Вам плохо, господин премьер? – спросил кто-то из его министров.
– Нет-нет, все в порядке, – ответил он.
В семь часов пятнадцать минут утра кабинет Анатоля Руссо был свергнут 316 голосами против 138 и сотни воздержавшихся; запрос о назначении комиссии по расследованию был поддержан тем же числом голосов.
В зале Четырех колонн Симон в окружении множества поздравлявших его людей, иные из которых уже завидовали или ненавидели его, осознавал собственную значимость – он свалил первый в своей жизни кабинет.
Внезапно он заметил Руссо. Старик был без шляпы и пытался всунуть руку в рукав пальто. Он влез кулаком под подкладку и, нервничая, упорно шарил по ней, смешной, трогательный, жалкий.
Симон, чувствуя себя неловко, на мгновение задумался, что он должен делать и существует ли в подобных случаях какой-либо обычай. Он решил подойти к человеку, которого только что свалил.
– Послушайте, господин премьер, – заговорил Симон, – мне очень неприятно, но, право же, по совести…
И он машинально протянул руку, чтобы помочь Руссо надеть пальто.
– Нет никакой совести, – вскричал Руссо, – и ты это прекрасно знаешь, нет никакого премьера, ничего больше нет, ничего, кроме мелких негодяев вроде тебя и грязи кругом… Ты, ты, Лашом, разделался со мной… Ты получил шкуру Шудлера, а теперь и мою! Но день придет, вот увидишь… увидишь, придет день…
Резким движением он высвободился из плена пальто: раздался треск раздираемого в рукаве шелка, затем Руссо как-то странно завертелся на месте и, приложив свои маленькие ладошки ко лбу, вышел.
Депутатская группа, к которой принадлежал Симон, тотчас же собралась в отведенном ей зале, чтобы получить первые инструкции к предстоящему важному, полному политической борьбы дню. Было очевидно, что Роберу Стену предстоит сформировать новый кабинет, так же как и то, что Симон Лашом войдет в него по меньшей мере в качестве заместителя министра.
Через несколько минут, во время обсуждения группой очередных вопросов, кто-то вошел в комнату.
– У Руссо только что случился удар, – сообщил вошедший. – Он поднялся в кабинет премьер-министра за своим портфелем и повалился на стол…
Все взгляды непроизвольно устремились на Симона. Он подошел к окну и отодвинул тяжелую двойную портьеру. Яркий дневной свет залил комнату, разом затмив лампы, безжалостно обнажив серые усталые лица, окурки в пепельницах и повисший в воздухе дым. Ночь политических баталий подошла к концу.
Симон увидел, как по вымощенному двору Бурбонского дворца к машине с открытой дверцей медленно продвигаются люди, в движениях которых чувствуется торопливость, осторожность, неловкость одновременно, а посреди, поддерживаемый за плечи, отдался чужим рукам маленький старичок с густыми седыми волосами, на слишком высоких каблуках, без сознания, с болтающейся головой и обмякшим телом.
Симон не сумел отогнать от себя воспоминание о другой машине и о рухнувшей на сиденье старухе. Как и в тот раз, он прошептал самому себе: «Либо он, либо я». Ибо судьбой ему было определено – взбираться на вершину социальной лестницы, шагая по головам стариков, носивших его когда-то на руках.
Начавшийся со смерти Фоша [22] 1929 год закончился смертью Клемансо [23] . Прежде чем на столичных каштанах появились первые почки, пушечный лафет – под бряцание штыков почетного караула и стук сапог принцев крови – медленно вез останки полководца мимо гигантских застывших толп. В траурном шествии выделялись темные брюки министров, треуголки послов и академиков, мантии судейских и профессуры.
Государственный деятель, согласно его воле, был предан земле в саду своего дома в Вандее под шелест последних осенних деревьев.
Никогда выражение «национальный траур» не соответствовало столь точно смыслу происходящего, как в двух этих случаях.
Французская нация присутствовала при похоронах своей собственной значимости, своего места в различных коалициях и, некоторым образом, своего величия, какого, возможно, ей не суждено уж было достигнуть.
Скульптор Ландовский принялся тогда отливать – для одной из самых прекрасных в мире гробниц – восемь бронзовых солдат, призванных нести на своих плечах гроб маршала в нише Дворца Инвалидов. Президент же получил право на бронзовый бюст, вечно овеваемый ветром, стоящий на главной артерии, что соединяет площадь Согласия с Триумфальной аркой.
Между этими двумя кончинами, между двумя тенями-кариатидами, которые, казалось, держали на своих плечах вращающийся глобус дней, 1929 году многое пришлось увидеть: приговор по уголовному делу, возбужденному против одного из министров, чья подпись стояла под Версальским договором; дебюты звукового кинематографа; начало мирового экономического кризиса в тот день (24 октября – одна из наиболее важных дат нынешнего века), когда в результате общего катастрофического падения курса акций на Нью-Йоркской бирже банкир Фабер – только он один – потерял четыреста двадцать пять миллионов.