– Я еще не закончил! – гаркнул Руссо.
– Господа, господа, – повторял председатель, свесив носорожье тело над кафедрой. – Я прошу членов палаты вести дебаты на достойном уровне… Да, господин Лашом, вы получите слово. Но позвольте закончить господину премьер-министру. Господа! Господин Гурио, соблаговолите помолчать! Господа… Я буду вынужден прервать заседание!
Нож для разрезания бумаги стучал все громче. В конце концов председатель бессильно развел руками и повернулся к генеральному секретарю палаты. Это означало, что он собирается покинуть свое кресло и отправиться спать, предоставив негодным мальчишкам полную свободу – пусть хоть перестреляются, если им это нравится.
Стало чуть поспокойнее.
– Я счастлив, – продолжал Руссо, – убедиться в том, что господин Стен, хотя он, кажется, и не принадлежит к числу моих сторонников в сегодняшнем обсуждении… Я счел своим долгом воздать должное цеху, к которому он сам принадлежит… Цеху, который дал Республике немалое число вернейших ее слуг.
Коль скоро половина депутатов принадлежала к адвокатскому сословию, аплодисменты раздались на всех скамьях, и можно было даже подумать, что присутствующие сейчас встанут, будто речь идет о памяти погибших на войне.
– И поверьте, – торопясь воспользоваться успехом, закончил выступление Руссо, говоря словно бы с трудом и еще более проникновенно, – я выступаю сейчас не как министр, который стремится сохранить свой портфель… и даже не как человек, защищающий свою честь… я выступаю как республиканец, который призывает других республиканцев: берегитесь, ибо вы создаете условия для неповиновения режиму, а за это в будущем Франция может заплатить очень дорого.
Этими словами Руссо блестяще завершил второй бой. Но он вконец выдохся. Впрочем, устали все: депутаты, взвинченные от бессонной ночи, оглушенные собственными криками, – в точности как бывает, когда спорят пьяные, – не понимали уже, о чем, в сущности, идет речь. Было четыре часа утра, и они чувствовали, как на щеках пробивается колючая щетина. Заседание и в самом деле могло бы на том и кончиться без всяких выводов, и Руссо уповал на такой неопределенный исход, который спас бы его кабинет.
Но тут председатель палаты объявил:
– Господин Симон Лашом, вам слово!
С начала депутатской деятельности Симон редко брал слово, а если и выступал, то только по каким-либо второстепенным вопросам. И никогда прежде не участвовал он в таких важных дебатах, где каждая произнесенная им фраза могла иметь столь значительные последствия.
За те секунды, что он шел к трибуне, Симон в который уже раз восхитился поразительной скорости, с какой работала его мысль, когда он говорил на публике, и количеству деталей, какие он мимоходом подмечал: шахматная доска, которую чертил на белом листе бумаги один из его коллег; тусклый носок его собственных ботинок; Стен, покусывающий дряблую кожу на суставах; прядь волос, падавшая на лоб одному из клерков; утомленность и отвращение к людям, написанное на морщинистом лице председателя палаты. Вспомнил Симон и о ковре, который сторговал на прошлой неделе и за который оставил задаток. Словом, он думал обо всем, кроме единственно важной, основной вещи, на которой никак не мог сосредоточить внимание, – речи, которую ему предстояло произнести.
Перед ним – резной карниз красного дерева, справа – стакан, наполненный водой, и миниатюрный металлический карандаш, забытый предыдущим оратором… трибуна, как круглая ванна, опоясывала Симона. Старинная ванна… ванна Марата. У высоких ораторов создавалось впечатление, что они в любой момент могут перекинуться через борт, а люди маленького роста, наоборот, чувствовали себя так, будто сидят в воде по самую грудь.
Симон слушал, как над ним, на самом верху сооружения, председатель, давно выработав привычку бывалых парламентариев легко болтать о чем угодно, не упуская ни слова из выступлений ораторов, без умолку переговаривается с генеральным секретарем.
Внизу Симон мог видеть макушки стенографисток. А там, дальше, открывалась опасная бездна, на противоположном берегу которой шевелилась, ворчала, шумела людская масса из шестисот лиц, враждебная, невнимательная ко всему, кроме ошибки или глупости оратора.
Симон снял очки, чтобы отгородиться от внешнего мира… Цвета и очертания расплылись в тумане: все, что составляло большой амфитеатр парламента Республики, стало походить на громадный, однородный, открытый песчаный карьер, неясные контуры которого смутно различались на склоне холма, где нескончаемой чередой проходит вереница людей и лет.
– Господа… случилось так, что я оказался лично вовлечен в сферу сегодняшних дебатов. Я отнюдь не собираюсь скрывать какие-либо факты из тех, что мои долг и совесть велят представить и разъяснить палате по вопросу, тягостному во всех отношениях, заставляющему нас оставаться тут всю ночь, вопросу, который должен пролить свет на некоторые обстоятельства, известные, быть может, только мне.
Благотворным, успокоительным было для Симона ощущение того, как легко, сами по себе, слова складываются во фразы. Удивительный, таинственный инструмент, заключенный в человеке, однажды уже вступил в действие, как раз в нужный момент возникновение мысли соединялось с возникновением слова, совсем как в моторе – том самом моторе, за мгновение до этого крутившемся вхолостую и слишком быстро, – вдруг включается сцепление, соединяющееся с колесами или валом.
– Но вы, разумеется, признаете, господа, что одно из наиболее тягостных мгновений, случающихся в жизни человека, – когда ему приходится выбирать между дружескими чувствами и совестью. Вот это драматическое мгновение я сейчас как раз и переживаю.
Речь Симона напоминала хорошо укомплектованный, отлаженный, мощный, действующий почти автономно механизм, где все многочисленные детали работали без малейшего шума и скрипа. Оратору оставалось лишь контролировать эту самостоятельно существовавшую часть его организма, которая увлекала, несла его, и нужно было следить лишь за тем, чтобы не позволять себе слишком длинных пауз, чтобы повышать голос в местах, смысл которых было трудно понять или прочувствовать. И Симон надел очки, чтобы не сбиться.
Прямо под ним, на скамье правительства, он заметил лицо Анатоля Руссо, густые седые пряди его волос, нависшие веки, черты лица, увядшие от возраста, борьбы и неуемной тревоги. В памяти Симона всплыл день девятилетней давности, когда министр пригласил его, бедного жалкого преподавателишку, в свою роскошную машину и любезно поделился с ним меховой накидкой, а Симон не знал тогда, должен ли он оставить свою фетровую шляпу на коленях или надеть ее на голову.
А теперь министр безотрывно смотрел на Симона, и в его воздетых кверху глазах читались удивление, мольба, ужас, как во взгляде старика, на которого обрушивается стена и который не может уже двинуться с места, чтобы избежать смерти.
Симон почувствовал, сколь трогательна оказалась ситуация, и сумел извлечь из этого гораздо больше выгоды, чем сам предполагал.
– Все знают, господин премьер-министр, – воскликнул он, – что я начинал карьеру рядом с вами. Да и как я мог бы забыть месяцы, проведенные подле вас, в министерстве просвещения, в военном министерстве, где благодаря вам я узнал, что такое министерство, что такое государство, что такое высшие интересы нации…