Когда к ним направился фотограф, Альбертини смог заставить себя сделать усилие не смотреть в объектив и изобразил на лице выражение человека, который с крайней неохотой несет тяжкое бремя славы.
Фотоаппарат в очередной раз запечатлел Лауру и Петрарку, глядящих друг другу в глаза, соединивших лежащие на скатерти руки; при этом он был погружен в глубокие раздумья, а она в восхищении приоткрыла свои красивые губы.
Затем Альбертини повернул голову в сторону Викариа, и их взгляды встретились. Некоторое время разделенные залом два самых великих кинорежиссера Италии мерили друг друга взглядом: один – любитель ярких эффектов, другой – настоящий творец, один поставил искусство на службу личным интересам, другой сам этому искусству преданно служил. Потом они наконец улыбнулись друг другу, поскольку перед улыбкой Викариа устоять было невозможно.
– Да, я, возможно, приеду еще недельки через три вместе с балетом маркиза де Паламоса; они поставили несколько танцев на мою музыку,– вновь заговорил Огеран, приступая к четвертому блюду.
Было около половины третьего, когда, как обычно, в ресторан вошла Лукреция Санциани. И как обычно на нее устремились взгляды всех присутствующих, и шум разговоров резко прекратился. Можно было подумать, что в те места, куда она приходила, Санциани приносила с собой новое измерение. На голове у нее была все та же шляпа из шкуры пантеры. Она пробежала по залу своим неспокойным взглядом и направилась к стоявшему в углу свободному столику.
Деньги, вырученные от продажи часов, кончились за две недели. И теперь она ела один раз в день, ничего не платя.
Не дожидаясь заказа, официант поставил на стол перед ней ее обычный обед: вареные стебли сельдерея, тарелку макарон с сыром, большой стакан молока – короче, дежурные блюда.
– Это графиня Санциани,– пояснил Викариа парижскому журналисту.– Одна из последних великих европейских куртизанок. Она была любовницей Д’Аннунцио, кайзера...
– Как, Санциани? Это действительно она? – сказал Огеран.– Так она еще жива? Помнится, я видел ее однажды в Париже. Она тогда была уже не молода, но как необычно выглядела! И какие про нее рассказывали истории. У нее был ужасный роман с Вильнером. А потом с некоторыми политическими деятелями, с финансистами...– Он пощелкал языком и добавил: – Но как она изменилась! Ее просто не узнать! Какая драма для такого лица!.. Когда Викариа говорит «куртизанка»,– Огеран обращался к журналисту,– он прав, но не совсем точен. В том смысле, в каком мы обычно воспринимаем куртизанок. Я хочу сказать... не в том роде, как Лиана де Пуги на площади Перейры... Понимаете... Это скорее... Вандомская площадь.
– Она живет в моем отеле, на одном со мной этаже,– вставил Гарани.
– И вы с ней видитесь? Вы говорите с ней?
– Она ни с кем не разговаривает.
– А следовало бы вам с ней поговорить. Это же кладезь воспоминаний,– промолвил Огеран.
– Да, это может быть интересным,– согласился журналист.
Он уже придумал и подзаголовок: «В ресторанчике, где собираются звезды, графиня Санциани обедает с призраками своих знаменитых любовников».
Нино вмешался в этот разговор, наклонясь между Викариа и журналистом и фамильярно опершись на спинки их кресел.
– Вы не представляете себе, до чего эта женщина была красивой,– сказал он.– Даже когда ей исполнилось уже пятьдесят лет. Когда я увидел ее в первый раз... Я только открыл ресторан, дела мои шли не очень хорошо... она вышла из машины, желтой как солнце и занявшей всю улицу, и я подумал: «Этого не может быть, неужели эта женщина идет ко мне?» Она вошла с двумя своими борзыми в сопровождении какого-то худого господина, который, как я потом узнал, был египетским принцем. Она спросила у меня, какое фирменное блюдо подают в моем ресторане. Я ответил, что фасоль в масле. Она расхохоталась и велела мне зажарить для нее фазана. А потом она приходила сюда со всеми своими знакомыми... И можно сказать, что она создала мне репутацию. Такое не забывается. Потом она пропала. Всю войну она была за границей. А в прошлом году я вновь увидел ее... Как, однако, плохо кончают люди... И мне от этого грустно...
– Прошу прощения,– сказал, вставая, Мишель Санлис.
Сделав знак своему фотографу, он с профессиональной самоуверенностью подошел к Санциани и спросил, не согласна ли она дать ему интервью.
– Я много слышал о вас. Вы были очень известны,– добавил он.
Она пристально посмотрела на него, потом произнесла:
– Красивое лицо.
– Вы, кажется, знали Вильгельма Второго, Габриеле Д’Аннунцио... Не могли бы вы поделиться со мной некоторыми вашими воспоминаниями?
Она ответила с достоинством, встречаться с которым ему приходилось не столь уж часто:
– Моя жизнь, мсье, принадлежит только мне. И я рассказываю о ней лишь самой себе.
– А вы не подумывали написать мемуары? – продолжал настаивать молодой человек.– Уверен, что это очень бы заинтересовало мою газету. Все, что вы видели...
– Интерес представляет не то, что я видела, мсье, а то, чем я была. Моя жизнь – это не жизнь простой зрительницы.
– Конечно, мадам. Но в конце концов, столько знаменитых людей... Не могли бы вы рассказать мне хотя бы о тех, кто уже умер?
На бледном лице графини появилось выражение высокомерной снисходительности, а огромные черные глаза засверкали еще ярче.
– Никто не умер,– произнесла она,– и времени не существует. Но это известно одной лишь мне. Это моя тайна. Вам этого не понять, вы живете в мире иллюзий, это свойственно вашему возрасту. Ну что же, если хотите увидеться со мной, приходите ко мне завтра в отель «Гамильтон-хаус».
– А где это? – осведомился журналист.
– Последний дом на Пикадилли, на углу Гайд-парка... Если он завтра будет еще стоять. После этих ужасных бомбардировок!..
Она, казалось, не обратила внимания на выражение изумления, появившееся на лице молодого человека.
– Война застала меня здесь,– снова заговорила она,– и я здесь осталась. А вот война четырнадцатого года меня увлекала. Тогда я совершила великие деяния. Вот уж о чем будет интересно рассказать! Но эта война мне не интересна. Я ко всему этому испытываю...
И в этом «ко всему этому», а также в рассеянном взгляде, которым она обвела зал, отразились и сожженные дотла города, и усеянные бесплодным железом поля, и переправляющиеся за моря народы, и превращенные в тряпку флаги на фронтонах зданий, и реки, прибивающие к опорам мостов горы трупов, и разрываемое железными смерчами небо, и ревущие по ночам сирены, выражающие страх человеческий...
– Ко всему этому я испытываю,– повторила она после непродолжительного молчания,– какое-то трагическое равнодушие. Говорить такое ужасно, я знаю: ведь столько людей было убито и замучено!.. Это ужасно, когда не можешь уже страдать за страдания других. А так хотелось бы. Но нет никакой возможности. Вот это и называется одиночеством.