Серафим | Страница: 103

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Воскресение Христово видевше, поклонимся Святому Господу Иисусу, Единому Безгре-е-ешному!.. Кресту Твоему покланяемся, Христе, и святое Воскресение Твое поем и славим: Ты бо еси Бо-о-ог наш… разве Тебе иного не знаем!.. имя Твое именуем… Приидите, вси вернии, поклонимся святому Христову Воскресению: се бо прииде Крестом радость всему миру! Всегда благословяще Го-о-оспода, поем Воскресение Его: распятие бо претерпев, сме-е-ертию сме-е-е-ерть разруши-и-и-и…


«Разруши, разруши», – толкалось живой кровью, билось во мне.

Если бы я сам не верил в это – никогда бы священником не стал.


И когда закончилась Пасхальная служба, когда я, стоя на амвоне, кричал в толпу моих мужиков и старушек: «Христос воскресе!» – а они мне дружно, радостно кричали в ответ: «Воистину воскресе!» – и Володя Паршин держал передо мной корзину, а в ней лежали крашеные яйца, это бабушки мои любимые, Верка Краснова и Нина Селиванова, умницы, к Пасхе накрасили, а я их освятил, – и бросал я, кидал, швырял расписные, яркие, цвета крови, цвета василька в полях, цвета свежей весенней травы, сваренные вкрутую яйца в толпу, и люди взбрасывали руки, Пасхальные яйца ловя, и кто поймал, смеялся счастливо, – когда нагорели все свечи, и сожглись все благовония в медном рыбацком котелке, и благоухали по всей церкви первые весенние цветы, что девчонки мои, певички, собрали в лесу: подснежники, примулы, одуванчики, и вкусно пахли освященные куличи, накрытые чистой белой тряпицей, на столике под иконой Божией Матери Чимеевской, что намалевал я этой зимой, сразу после Рождества, – когда все стояли очищенные, как только родились, Великой Пасхой умытые, до дна омытые, – все стали друг с другом обниматься и целоваться во храме, и я сошел с амвона и смешался с прихожанами моими! И к каждому подходил я. И с каждым целовался троекратно.

С Верой Смирновой. С Колькой Кусковым. С Однозубой Валей. С Сан Санной Беловой. С Венькой Беловым. С Николаем-Дай-Водки. С Ванькой Пестовым. С Пашкой Охлопковым и с братом его Петькой. С Юрой Гагариным, о, да и он здесь, вечный атеист! Ну, давай расцелуемся… старухи тебя, небось, в храм силком затащили…

– Вот, – извиняюще развел Юра Гагарин руками, и шрам на его щеке, оставленный когда-то циркулярной пилою, больно перекосился в смущенной улыбке, – вот… и я тут… Ну, это… Пасха ведь…


Ага, Пасха, подумал я весело, даже тот, кто смеется над Богом, в глубине души знает: Пасха – главный праздник.

И горели последние свечи, догорали. Благословляли пламенем.

Пусть там, в Иерусалиме, в храме Гроба Господня, горит Огонь Благодатный. У нас здесь тоже Благодатный Огонь. Он сегодня – везде. По всей земле. В каждом Твоем храме, Господи.


ПРИЧАСТИЕ. МОСКОВСКИЙ ВОКЗАЛ

Он сидел на асфальте, прямо на грязном асфальте,

на покрытом черной ледяной коркой асфальте,

перед автобусной вокзальной остановкой сидел он,

и в руке он сжимал бутылку дешевого портвейна,

и гудели поезда.

Он слушал их голоса и думал: не плачьте, милые, что вы плачете так горько, так больно.

Он запрокидывал кудлатую голову и губами тянул портвейн из темной бутыли.

А может быть, это был не портвейн, а кагор – этикетку не рассмотреть: фонари, поздний вечер, ночь надвигалась.

Зима ему руку крупной солью солила,

ржаную, твердую, крепкую руку.

Да, он был еще крепкий, этот пьяный бродяга.

Он мирно сидел на асфальте, перед скамьей и полной мусора урной, и пил, пил из горла свое красное, сладкое вино. Пил и чмокал от удовольствия, как ребенок.

Он и был ребенок: седой, растрепанный, длинные патлы вьются по плечам, и ветер играет с ними.

Ветер тоже был ребенок, и он играл вместе с ветром. Им было вдвоем хорошо.

Втроем: с бутылкой.

Бутылка тоже была – ребенок.

Они, дети все трое, пили на троих красное сладкое, густое молоко. И все трое смеялись.

Старая телогрейка. Теперь не шьют таких. Седой, морозный ветер жидких волос. Обветренные, красные как вино щеки. Синие на морозе губы. На холоду скрюченные, деревянные пальцы. Только вином и согреться. Или – водкой, самой дешевой.

Колени поднял к подбородку. Спину согнул. Держал бутылку крепко, – да что ты, не бойся, никто не отнимет.

Фонарь, белое бельмо, слепой фонарь светил ему в лицо слепо и глухо.

И мимо бродяги, медленно шагая, медленно нащупывая ногами хорошее, крепкое место на посыпанном солью опасном черном льду тротуара, парочка прошла: он и она, муж и жена. Муж слепой, с черной повязкой на обоих глазах. Жена – зрячая и беременная. Юная девочка. Живот – огромный сугроб. Тяжелый и белый. Под белой снежной шубой. Там, внутри мороза и смерти, – жизнь. Как понять эту страшную тайну?

А никак. Никто не поймет никогда.

Парочка медленно шла, и ноги слепого осторожно щупали путь.

Жена нежно вела слепого мужа под ручку.

Народ на остановке посторонился, давая пройти им.

Бродяга губы от бутылки оторвал. Прищурился.

Они оба шли мимо него – жена и муж, муж и жена.

Бродяга, не отрывая глаз от них, зачерпнул грязной, кривой, корявой рукой грязный, черный, вокзальный снег. Снег, перемешанный с гарью и углем, с бензином и солью.

В одной руке – сладкая бутылка, в другой – соленый снег.

Выше поднял бутылку. Голову поднял, высоко закинул. Пока отхлебывал сласть – в небо глядел. А потом над рукой склонился и губами грязный снег из ладони ухватил, цапнул зубами гнилыми, а снег уже таял. И он размазал его по лицу, размазал крепко, зло, будто слезы. А сам – улыбался.

И во рту его не было зубов, и рот был как расческа беззубая.

Зрячая жена вела под руку слепого мужа. Молча вела.

Молча седой жалкий нищий глядел им вслед.

Народ на автобусной остановке молчал, мерз. Поезда кричали вдали, плакали громко.

И бродяга размахнулся и бросил пустую бутылку в сугроб. И разметал ветер его бороду, и бешено, рьяно заплясала она!

Он страшно, хрипло крикнул в спину жене и мужу:

– Ныне отпущаеши, раба Твоего! Владыко! По глаголу Твоему! С миром…


И на автобусной остановке засмеялись. И девчонка в черных лосинах, с серебряным пирсингом в носу визгнула, как свинья:

– Ишь, бомжик сраный, знает какие слова!


И рот в черной помаде изогнулся презрительно, обидно.

Дул в лицо бродяге ветер. Он думал – они обернутся!

Они не обернулись. Все так же шли: медленно и осторожно. По льду. По черному льду.


И плакали, плакали, плакали поезда, как малые дети, которых навсегда увозят из детского дома, из родного дома в снежный, ледяной, огромный черный мир, полный черной беды, белой боли и ослепительной смерти.