О Исса, спасибо, что ты мне уточку, в огне пожара сгоревшую, воскресил; я теперь хожу с ней на руках, как с младенцем. Утка, ты воскресла из пепла! Восстала! Милая… клювик свой жалкий… разеваешь… люблю тебя, птица, к сердцу прижимаю. Никогда не изжарю тебя. Друга не жарят на вертеле. Любовь не отдают на съедение. А если… люди рядом с тобою будут от голода погибать?!.. Дети?!.. И утка будет глядеть в тебя красным глазом, запаленным… любящим, просящим, умоляющим: «Не убивай меня… я твой друг…»
А выстрелы скрещиваются над твоей седою головой, Ксения, и сколько лет тебе стукнуло от Сотворения Мира?.. ты и сама не помнишь, да и грех тебе это помнить; пусть Исса помнит за тебя, пусть Он года твои напишет кровью Своею у тебя на голом лбу, красной кисточкой, иероглифом, клинописью.
Царей расстреляли — зачем по Армагеддону бродит волчица с кружевным платочком девочки Руси в зубах?!.. садится в сугроб, подвывает, жалуется: где моя Руся, где ЕЕ сестричка Леля, где их мама Аля с жемчугами на белой шее… А у тебя, волчица, пошто мохнатая серая шея обмотана жемчугами… а это что в шерсти, в волглых слипшихся прядях запуталось?!.. синий крест из твердого камня… небесный подарок… зачем он тебе, зверю?!.. ты все равно его скусишь острым зубом, все равно сжуешь вместе с кровавыми костями, с истерзанным мясом, с воплями тощей добычи?!.. отдай лучше людям, кинь в народ, пускай раскосая девчонка с торчащими косичками подберет, на шею нацепит, — ей память будет, чудо станет; сохранит на веки вечные; а ты?.. Бежишь по свету, воя, плача, и теряешь, и роняешь в сугроб… в прорубь… в серебряную, смоляную тьму.
Исса, сколько мне годов?..
Подайте хлебца, Бога ради…
Уйди, волчица!.. Да это собака, хлестните-ка ее плеткой, да побольней огрейте, чтоб сюда неповадно было толкаться!..
А звери седеют, мамка?.. Еще как, детонька… и седеют, и стареют, и страдают… и водички хотят… и плачут в одиночестве…
Давай пожалеем зверя, давай возьмем к себе жить!..
Убежит… слезы в глазах встанут… по воле заскулит, по простору…
Площадь; и разноцветье людей на ней; и пляска цветных фигурок вокруг огромного снежного белого каравая, и разрезать его на тысячу кусков никто не может, и щиплют все, отламывают, в рот снежки запихивают, давятся; и горячие самовары несут, растопленные еловыми шишками, накачАнные старыми сапогами; ах, дядька, что же ты матрешек каких грустных продаешь, морды у них шибко печальные, как вся наша жизнь, — а ты бы, малеванец паршивый, нарисовал бы на деревянных болванках личики веселые, рты до ушей, полные зубов, глазки горящие, смешки настоящие! Продай Ксенечке матрешку… ой, глянь, а там еще одна!.. ох, и еще одна вынимается?!.. а ну-ка, и эту расковыряем… малюточка!.. и эта под пальцами подается… а там… а там…
Ну… гляди, что там…
…а там — ты сама, Ксения, маленькая, невеличка, птичка, воробей сибирский, зареванный, в шубейке, заплатами заклепанной, по рынку бродишь, волчок на снегу заводишь, — ты крутись, крутись, юла, будет жизнь твоя светла, будет любовь твоя — на морозе ветла… будут кричать: «А Ксенька где?!.. эта площадная метелка, эта пророчица — хвост по пурге волочится, эта волчица, эта тощая Ангелица — ребра ей молотком сосчитать, ножом пощекотать… где она?!..» — а она — соснуть… в пушистый снег прилегла… матрешкой притворилась, на лед из кулака потного покатилась… подбери, прохожий, сделай милость!.. какая стала маленькая, седенькая… волченька, медведенька…
ТРОПАРЬ КСЕНИИ НА ВОЕННОМ ПИРЕ
…всех косила коса смерти. Люди идут, идут по улице и вдруг упадут; от бессилия, от болезни, от ужаса, еще от чего — не понять. Упадут и лежат; надо кому-то подбирать, в саван заворачивать, на сани укладывать, погребать везти. Господи, прости. И я так подбирала, и сани ладила, и людей созывала помочь, и саваны из старых, выброшенных хозяевами простыней иглами из рыбьих костей шила. Пурга заметала все; пурга была лучшая пеленальщица. Помощница моя. Белизна неимоверная, чистота беспредельная. Я широко крестилась, опускала тело в яму. Роднее не было тел, и тише не слышалось душ. У Луны было две стороны — красота и ужас, и у Солнца сверкали две стороны — радость и страдание. И не было для меня теперь меж ними разницы. Смешала я тесто свое! И люди вняли мне! Кто на колени передо мной вставал; кто бил меня по лицу и спине смертным боем. Третьего не дано.
И вот люди, отчаявшись, собирались на улицах и пировали. Накрывали столы скатертями с бахромой. Выносили скамьи. Вытаскивали старые табуреты, кресла, венские стулья, чтоб усесться, чтоб сидеть за столами, хохотать, веселиться, бокалы поднимать. Вываливали на скатерти все, что имелось в доме ли, за пазухой: все яства, всю снедь родимую и заморскую; и длинных сельдей, обильно политых подсолнечным малом, и банки черной и красной богатой икры, вытащенной из закромов, и жареных кроликов и куропаток, и бедняцкие черные сухари, вынутые из нищенской протопленной разломанным ночью забором, давно небеленой печки, и похожие на мертвых зверей броненосцев загадочные фрукты ананасы, и горсти мороженой малины, клубники и черной смородины, вытянутые из дачных погребов, и целиком запеченных поросят с хвостиками колечком, таких живых и жалких в румяности и смуглости своей, что хоть плачь, и высокие калачи, и зачерствелые обглоданные корки, и розетки с засахаренным, столетней давности дедовским вареньем можно было здесь найти. Глаз искал. Рука схватывала жадно. Рот кусал и заглатывал. Человек пировал на ветру, на просторе, среди снежных улиц, среди выстрелов и разрывов, забыв помолиться, хохоча во все горло, ибо знал, что встанет из-за стола — и упадет, свалится в снег, на мостовую, на землю, вспыхнет в жару, покроется черными и красными пятнами и язвами, закатит глаза до дикого блеска белков, выгнется в последней судороге, Так пей же, ешь и гуляй! Тебе эта жизнь дана!.. Ты прекрасен, человек, румяный, на морозе, ядущий великую снедь свою, сидящий за накрытым камчатною скатертью столом, на любимой улице, на широкой площади, в родном стольном граде, среди зимы и Войны, на пронизывающем ветру! Ветер идет в накат, а тебе хоть бы что. Только стаканы взметаются! Бокалы взлетают в пургу, чокаются и звенят хрустальные рюмки! Живые веселятся, и мертвые тоже. Мертвые на веселье невидимыми глазами глядят, и им весело становятся. Все едино. Мертвый ли, живой — выпей вина, пригуби ледяной водки! За мое здоровье!.. За твое!.. Наш пир последний. Так попируем всласть, люди! Не всякий день случается на свете Зимняя Война! Все вместе тут: и поминки, и свадьбы, и пьянка проводов, и пированье встречи, и тризна, и крестины. Ты, смерть, берешь нас голыми руками?!.. А вот и не возьмешь! Мы сами тебя возьмем! Мы выпьем за твое здоровье! Мы, чокаясь в метели, во все горло, взахлеб посмеемся над тобой, костлявая!
— Ксенька будет тост говорить!.. Ксенька сейчас слово скажет!..
— Тихо вы орать, дайте послушать, что наша Ксенька изронит!..
Она поднялась за колченогим столом, возвышающимся посреди площади, шатаясь, держа за тонкую ножку прозрачный фужер, наполненный рубиновой кровью. Губы ее дрожали. Последние твои слова, Ксения. Народ ждет их. Народ по горло сыт словами, обещаниями, посулами, ложью, лестью, обидой. Как жаль его тебе. И ты губы должна разлепить и сказать. На пире ведь надо кричать веселые пожеланья, бросать пирующим людям куски золотого счастья и серебряной радости; обливать их белым соусом, брызгать в них зеленым вином. Они ждут! Кинь в них ком рыданья! Волчий вой!