— Да, милый, это сон, — Ксеньины руки дрогнули в его руках. — Давай придумаем что-нибудь, чтобы проснуться.
— А зачем просыпаться?.. — Горло его пересохло. — Пусть это они просыпаются. Пусть встанут утром и обнаружат: меня нет. Тебя нет. Мы им только снились.
— Не снимся ли мы сами себе? — Тонкая, горькая улыбка взошла на губы его голубки. — Не сладко ли нам спать?.. Я хотела бы ущипнуть себя, но, боюсь, это горю не поможет. Человеку суждено спать ровно столько, сколько суждено. Сколько отмерено. А потом наступает рассвет. Пробуждение. Похмелье отходит. Сон ты уже не помнишь. Идешь умываться под холодную воду. И ненавидишь свою явь. И снова учишься ее любить. И не понимаешь уже, где явь, а где сон. Они навек меняются местами. Ты хочешь снова на Зимнюю Войну?..
Голос Ксении упал до шепота. Глаза горели и сияли. Она уже знала, что он ей ответит.
— Хочу, — глотку ему перерезало захлебом желания, и их заплаканные лица столкнулись, как льдины на стрежне в ледоходе, под ярким синим небом.
Стояла глубокая ночь. Городишко спал, погруженный в небытие. Людям снились сны. Кривой Сережка ворочался, вздыхал, стрелял во сне из рогатки, пел неприличные песни. Спали собаки в будках. Провода меж столбами. Спали птицы на стрехах под крышами, рыбы в грязной речонке и в чистом ручье; спали уработавшиеся, чернорабочие мужики, бабы с руками-ухватами, спал священник отец Иннокентий, любивший принять на грудь водочки, и в пост тоже, ее же, беленькую, и монахи приемлют. И этой ночью, обыкновенной ночью из всех ночей, в городке, затерянном меж полей и лесов, двое людей за кухонным столом не спали, они с открытыми глазами видели свой сон. Как лошади. Как рыбы. Они вернулись во сне во внутренность военной машины, пахнущей трупным запахом, спиртом и бензином, дышали на стекла, разрисованные невероятьем белых пальм, водорослей и хвощей, дышали в заледеневшие лица друг друга, продышивая поцелуем маленькую дырку, сквозь нее вырывался, выплескивался большой, безудержный огонь, и ничем не могли они заткнуть огненное отверстие в Мир Иной, откуда они оказались родом, ничем — ни пальцем, ни отстрелянной гильзой, ни бутылью из-под хирургического спирта, ни лицом, ни сердцем; дыра ширилась и клокотала, огонь все рос, все мощнел, надвигался, ярился, гудел, и скоро в мире не осталось ничего, кроме огня, сжирающего пустоту, обнимающего их обоих, точно так, как они в машине для перевозки оружья и трупов обреченно обнимали друг друга.
«Богородица, Светлейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим,
призри на меня, грешную, утонувшую в темных страстях рабу Твою,
прости мне грехи мои, ибо я путала со страстью любовь,
не ведала, что любят не телом, а душою;
прости, спаси и помилуй мя, недостойную целовать край плаща Твоего».
Канон покаянный св. Ксении Юродивой в праздник Рождества Пресвятой Богородицы
«Господь мой Возлюбленный! Вот предо мною по глади Озера Святого
идешь Ты, счастливый, издали улыбаясь мне,
и я в слезах гляжу на Тебя и пою: да будь славен вовеки,
Царь земли, Царь Мира, Царь нищей, жалкой души моея».
Канон во славу Господа св. Ксении Юродивой Христа ради
ИРМОС КСЕНИИ О БОГАТОМ ВЛАДЫКЕ
Меня силком затащили на пиршество.
Я не хотела.
Они схватили меня за руки, вцепились в запястья, поволокли. Привели. Стол длинный, овальный, похож на срез дыни. Голый: доски. На досках навалено много еды в богатой посуде. Темное серебро, глаза камней горят в круглых боках потиров. Молчаливые гости, отпивают, жуют. Переглядываются. Важные. Должно бить, знают неведомое. Мне указали пальцем: «Садись!» И, вроде того, помалкивай, как и мы. И я молчу.
И тут входят эти трое.
Два мужика и баба с ними. Один мужик в пышном тяжелом тюрбане, белый лунный атлас наверчен густо над теменем, весь в алмазной пыли. Радужно сверкает; рябит в глазах от искр. Два павлиньих пера заткнуты за большой кабошон надо лбом. Глядит повелительно, победоносно. Тонкие губы изогнуты в улыбке. Давайте, давайте, говорит его улыбка, знаю я хорошо все ваши человечьи игры. А правая рука разливает вино. Горло бутыли наклоняется в сторону женщины. Она сидит недвижно, каменно. Глаза в пол опустила. Полукружья век набухли слезами, бессоньем. Уж такая бледная, будто некормленая. И не ест ничего. Что с нее взять? Зайчишка. И одета вроде меня. Три тряпки — на голове, на плечах, на животе. Скромняга. А другой мужик… жаль мне его стало. Тот, белый снеговой богач, так над ним и торжествует. А он сгорбился за столом, согнулся в три погибели, съежился, скукожился в червячка. Тоже в тюрбанчике, да махоньком; личико все набок, изъеденное, выпитое, утомленное бурями. Щечки почернели, на лбу иероглифы лет. И пальцы рук изогнуты криво и лукаво, как письмена. Никому не прочесть. Наклонился мужичонка лицом над чашей, а не пьет. Отражение свое в вине рассматривает?!.. И гости продолжают молчать. И я смертельно хочу закричать. Заорать. Но рот мой спеленат чужим молчаньем. И я безмолвно, глазами, спрашиваю тех, кто меня привел: это что же это, а?!.. собрали людей для приговора, так не томите, сразу рубите!.. а то, видишь, как мучится маленький человечек, как пристально смотрит в чашу свою — нет ли там, на дне, когда все выпьешь досуха, крупной жемчужины, кольца золотого… а может, там, в вине, змея сидит. И ее язык раздвоенный тебя дразнит. А мне отвечают, и не пойму, то ли тоже молча, то ли еле слышным шепотом: тише, вот гляди, богатый бедного к жене приревновал, и у него власть, у него сила; он сейчас пошлет бедного на смерть, на войну, и делу конец, все равно что вишню съесть и косточку плюнуть. А зачем меня поймали и привели?! — кричу глазами. «А затем, детка, — смеются, — что мы над богатым посмеяться хотим. Сейчас ночь наступит, и мы курочку подменим, ее выкрадем из-под носа, тебя засунем вместо нее. Вот смеху-то будет. Тем более, вы похожи. Как одна мать родила. Он спервоначалу-то и не подметит подмены. Зато потом… Может, у тебя родинка не на том месте!.. Может, ты носом шмыгаешь слишком громко… Ну, и всякое разное такое… И нам интересно посмотреть. Как он будет гневаться. Как будет сумасшествовать, Кулаки сжимать. Ее искать. Звать. Тебя бить. Или кричать тебе в лицо: кто ты, чужая?!.. скажи, где она!.. Убью тебя!.. скажи… Нам охота увидеть его — беспомощного. У него слишком много власти. Есть только один способ уничтожить человека владычествующего: отнять у него то, что ему кровно принадлежит. Смотри!.. смотри, как он сейчас беднягу раздавит… Неужели ты не хочешь помочь нам раздавить его?..»
Я глядела во все глаза. Белый, алмазный, выпрямился над столом, сверкая, и протянул руку с вытянутым пальцем. Иди, мол, ступай. Червь. Черепашка. Иди, умри за меня. Если ее любишь — умри за нее. Бедняк ниже нагнулся над чашкой. Пригубил. Выпил все. До конца. Не глядя на сидящую обочь, встал. Коленочки тряслись. На согнутых ногах поплелся, поковылял прочь от стола. Куда его послали?.. А, на смерть?.. А что такое смерть?.. Люди не знают, что она такое. Они не знают, что там будет. Догадываются? Вряд ли, Слухи ходят, бродят по земле, перепрыгивают пропасти столетий. Все чепуха. Никто не вернулся оттуда, чтобы рассказать. Да и языка такого нет, чтобы рассказал — и все поняли, что там и к чему. Поэтому властный человек в белых атласах и алмазах, тот, который любит ту, что я люблю, и думает наивно, что он меня убирает со своего пути. Я просто гораздо раньше него окажусь там, где и он будет и мы все окажемся. Не думаю, чтоб там было уж очень худо, Что, если… там колышутся белые хвощи и цветут алмазные снежные пальмы, касаясь наших глаз и губ?.. И там я все равно буду ждать ее. Я, а не он. И я дождусь. Дождусь.