Юродивая | Страница: 84

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Люди хватали мои листки. Спешно уносили с собой. В сумках. Карманах. За пазухой. Кто рвал, ощерясь. Кто, скомкав, кидал в грязь и ногой наступал. Растаптывал. А я вставала там, где народу было гуще всего — в подземных переходах, в скоплениях торжищ и толкучек, на станциях, где гремели отломанной жестью железные повозки — и совала, совала людям листки в руки, раздавала, разбрасывала их, как разбрасывают птицам зерно или крошево хлеба, пшеницу или пшено, и люди ловили их, и жадно читали, и внимательно глядели на меня — кто злобно, а кто с восторгом и любовью, — и однажды я стояла у подземного зева, выпускала на волю своих птиц, а тут из толпы на меня хвать! — налетели, двое, трое, много, не помню, руки связали за спиной, и уже везут, и что опять в новой жизни, полной новых страданий, со мною будет?!

Тьма трясущейся на колесах клетушки. Решетчатые оконца над головой. Конвоиры. Лица непроницаемые. Личины? Морды? Чью волю выполняют? Кому я опять понадобилась?

— Куда вы везете меня?

На вечном холоду выстыл мой голос, обратился в птичий хрип.

Сначала молчание: не удостоить ответом бродяжку. Потом короткий смешок.

— В тюрьму.

— За что?..

Снова молчок. Думают, что ответить. Не хотят говорить. Лень. Дура, сама не понимает, все ей разжуй.

— За крамолу.

— Что такое… крамола?..

Я думала, это краска такая, наподобие Юхановых, ярко-красная, похожая на сурик.

Они захохотали надо мной. Заржали, как кони. Смех ударялся, ломался и разбивался о черные стены зарешеченной кибитки.

— Это, дура, когда ты размножаешь и раздаешь людям опасные вещи. Ну, опасные. Ну, такие… от которых им беспокойно. Плохо им. И они могут взбеситься. На власть попереть… или что еще похуже. Короче, забурлить и вскипеть люди могут. И вина на тебя ляжет. Что ты их подстрекала. Ясно?

Повозку подбрасывало, трясло. Дороги. Камни. Булыжники мира.

— А в тюрьме… не пытают?..

Я вспомнила больницу и содрогнулась.

Конвоир, тот, что ближе ко мне сидел, вынул из мятой пачки сигарету, закурил и дыхнул на меня колючим сизым дымом.

— Правильный вопрос. Всякое бывает. Когда и побьют. Это у кого какая звезда… знаешь. Бывает, у человека и вины нет никакой особой, а замутузят его до смерти. А бывает… убийца… и лучше короля там восседает. Это как повезет. Девкам там худо. В особенности смазливеньким. А ты… — он, затягиваясь, презрительно оглядел меня всю, — кожа да кости… ни один надзиратель не польстится… но издеваться будут, к этому ты готовься… Оттуда не выйдешь так запростяк…

— Вам приказали меня изловить?

Я хватала табачный дым пересохшими губами. Я так хотела пить. А до воды было еще так далеко. Так долго. До живой, чистой воды.

— А как же. Власти и приказали. Давно за тобой следят. Больно ты заметная. Легенды про тебя ходят в Армагеддоне. И в других местах тоже про твои фокусы наслышаны. Опасная ты девка. Опасная! Спрячем мы тебя. Чтобы ты носа не высовывала долго. Чтобы смирненькая стала. Приличненькая. Как все. Как все, слышишь?!..

Я хорошо слышала.

…со слухом у меня было все в порядке, я слышала звуки и тоны и прекрасные мелодии, я слышала угрозы, обращенные ко мне, и визги заключенных в камере; слышала, как сопят, хрипят и дерутся; слышала множество нелепых и жестоких приговоров, обращенных ко мне и не ко мне; слышала плачи и стоны, и пугающие беспрерывностью хохоты; слышала, как поворачиваются ключи в замках, как лязгают цепи и затворы; и еще много чего несказуемого слышала я, а вот со зреньем что-то творилось, сизая пелена застлала мои зрачки, и я подумала, что вот, свершилось, это насовсем, ну и хорошо, так и надо, и вот теперь, когда я лишилась земного зренья, я наконец-то провижу НАСТОЯЩЕЕ, — и внезапно серая мышиная пелена перед глазами зашевелилась, затряслась, заколыхалась и разъехалась в разные стороны, и серые крылья распахнулись и отошли, и в ясном прогале, уходящем в бесконечность, я увидела:

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ВИДЕНИИ КОВЧЕГА

…старые, старые доски. Баржа. Огромная. Гигантская. Серо-зеленая северная вода слоится, горит изнутри тусклым маслом. Баржа плоская, только на ней почему-то из бревен сколоченный дом стоит, глядит в воду: зачем дом?.. может, там живут плотогоны, речники, прячутся от дождя, варят обед?.. Баржа еле движется. Течение слабое. Течения вовсе нет. Нет и берегов. Возможно, это море. Вдоль плоской водяной серебряно-зеленой доски дует ветер, встопорщивает зазубрины и занозы ряби. Ветер! Ветер! Вот твои тучи. Они набухли звериным молоком; звериным воем.

Доски надо мной, над моими глазами, лбом. Оглядываюсь. Поворачиваюсь: трудно. Кости болят. Я — в трюме? Темно. Душно, смрадно. Пахнет зверьей мочой, остро и мучительно, так, что не выдохнуть. Рядом со мной, обнявшись, спит чета медведей. Озираю полутьму трюма. Все вокруг зверье. Бездна разного зверья. Звери спят; кто-то, ночной и бессонный, горящими глазами пристально смотрит во мрак. Две козы поодаль бодаются во сне. Много диких кошек. Иные дремлют, развалившись, друг на друге, иные пронзают оранжевыми, изумрудными точками зрачков опасное пространство. Куда нас всех везут? Звери терпят. Звери молчат и спят. Ни воя. Ни вздоха. Ни хрипа. Ни хрюканья. В ящиках вдоль трюмных стен спят вперемешку куры и павлины, голуби и туканы. Чешуя холодит мне бок. Питон. Он спит, свернувшись в тугое кольцо. Я вздрагиваю. Мычат быки? Нет, они спят. Это волны бьют под широкие доски днища. Это цепи, черные цепи скрипят.

Сколько зверья. Я задохнусь. Трюм наглухо задраен — шторм нас не потревожит. Заклепы, замки. Я одна — человек среди зверей? Как тихо спят волки, серые и красные. Вся стая. Волк показывает во сне клыки. Зверь режет клыками другого зверя для того, чтобы выжить: съесть теплое мясо, накормить детей. А мы? Мы делаем так же или иначе? Зачем мы убиваем? От кого мы, убивая, спасем сами себя? Нет, я не боюсь. Я могу плыть так со зверями долго. Всю жизнь. Есть ли у них еда? Не перегрызут ли они друг друга? Пока они спят, все мирно. А что будет, когда они проснутся? Где корзины, где коробки с едой для зверей?!.. Встаю; пробираюсь через зверьи тела; ищу, рыскаю, перекатываю по углам мешки и матросские веревки, запасные кнехты и швартовы. Ничего подобного еде. Нигде. Они умрут. Они умрут, мои звери, не доплывут туда. Куда? Куда мы все плывем?!

Кашель. Стариковский кашель. Господи, тут кто-то живой, человек! Человек… Какая печаль… Значит, человек — это не зверь… это — другое… он другой… он не с ними… он иное созданье, хоть в нем и красная кровь, и глаза у него, и уши, и все внутри и снаружи так похоже на ваше, о звери. Человек, человечек. Он кашляет, глухо, в кулак. Старик. Я вижу его. Он в балахоне, в мешковине, похожей на мою, пробирается меж спящих львов и тигров к стоящим у стены длинногорлым сосудам. В них вода. А может, вино. А может, мука. А может, они пусты, там, внутри, пустота. И ты отольешь себе пустоты и отхлебнешь пустоту. «Эй, старик! — зову я его. — Это твои звери?» Он кивает головой, бредет ко мне. Вот я вижу его совсем рядом. У него лицо, похоже на зверью морду. Это морда старой собаки, старого медведя, старого моржа. Толстый нос, смуглый морщинистый лоб, седые густые усы, свисающие собачьими брылами щеки, глубоко посаженные печальные глаза, горящие, как у волка или барса, смотрящие мне прямо в душу. «Это мои звери, — говорит он строго. — Я спасаю их. Тут и семьи, и стада, и стаи. Люди здесь не должны быть. Где пряталась ты, когда загружали зверями баржу?.. Под брюхом у леопарда?..» — «Он бы загрыз меня, — смеюсь. — И под животом у слона я бы тоже не могла спрятаться. Он бы меня затоптал. Я не пряталась. Мне нечего прятаться. Я сама по себе плыву».