Зимняя война | Страница: 122

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И черная птица реяла высоко, рядом с белым, в уксусе туч, жемчугом Солнца.


Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Как сильно. Как громко. Все громче. Все невыносимей. Ребра разламываются. Клетка груди раздвигается. Та-та-та-там. Там. Там. Та-та-та-там! Как ты грохочешь, будущее! Ты — уже настоящее. От тебя не уйти. Мы пытались. Мы хотели. Бесполезно. Ничем не остановить. Не заглушить. Грохот нарастает. Грохот неистовствует. Грохот раскалывает надвое небесную твердь, и на поверку она оказывается мягкой, как белая женская грудь.

Не стучи, барабан! Замолчи!

Там. Та-та-та-там. Никогда. Поздно уже.


И поднялся над Армагеддоном золотой престол, вроде как Царский трон.

И сидел на том троне мужик с золотой бородой, и у ног его горели, слепленные из звезд и огней, звери и птицы: лев, бык, орел, журавль, и сидел маленький мальчик, весь огненный, и играл с огнистой собачкой; и люди, задрав головы, глядели на небесные чудеса, и падали от голода в снег, в объятья огня, с улыбкой на устах.

На улицы выходили старики и старухи, они несли на руках мертвых детей. Они глядели на небесные знаменья, опускали детей на землю, в сугробы, крестились и ложились рядом с маленькими внуками. Дома горели и рушились, горели балки и перекрытья, своды и стропила. Горел огнеупорный кирпич и ветхое черное от старости дерево бревенчатых кладок, горела церковь Космы и Дамиана и церковь Николы на Курьей Ношке. Из горящего бревенчатого старого дома выползла на ночную, освещенную тысячью огней улицу древняя старуха, в руках у нее была ветхая толстая книга в черном, как крыло ворона, кожаном жирном переплете. Старуха села в снег, открыла книгу и указывала пальцем на строки, что уже никто не мог прочитать, так люди ослабли от недоеданья, от пожарищ и близкой смерти.

И вышли из дома напротив мальчики и девочки в белых одеждах, со старинными гуслями в руках; они уселись кругом на снегу, ударили по струнам и заиграли старинные позабытые всеми напевы, и переливы гуслей вились и роились в ночном воздухе, как золотые пчелы, и жалко было глядеть на исхудалые лица детей, прекрасных музыкантов; и, кончив играть, дети внезапно размахнулись и побросали свои гусли, все до единого, в полыхающее рядом пламя, и смотрели со слезами на глазах, как их инструменты, коим они посвятили всю свою маленькую жизнь, горели, и многие прощались с ними, махали им руками, посылали воздушные поцелуи, крестили их, как крестят на прощанье родных людей. И гусли скоро превратились в пепел, лишь струны червями свернулись в кострище. А за детьми так никто и не пришел, ни воспитательница, ни наставница, ни матери, ни отцы. И гурьбой, бессловесной стайкой они побрели по снегу, меж огней, куда глаза глядят, подальше от пепелища.

И многие слышали, что с небес доносятся голоса, но никто их не мог разобрать. А может, это просто был голодный бред.

И сходящие с ума люди кричали: снимите печати! Снимите печати! Освободите нас! Дайте нам праздник ухода! Дайте нам видеть, как мы уходим — в золотой парче, в белых горностаях нашей зимы! Зимней Войне конец! И нам конец вместе с ней! Трубите, трубы! Бряцайте, тимпаны и медные кимвалы!

И люди падали на колени на улицах, видя, как идет по улицам белый, как снег, конь, и на нем едет мрачный всадник в серебряной каске, и губы его закушены в кровь, и на груди у него висит автомат, и слева на груди, там, где бьется сердце, нацеплен серебряный крест; всадник угрюмо, исподлобья, глядел на соотечественников, и они кричали ему: ну как?.. когда?!.. И молчал он.

А только отбеги за угол — и увидишь, как полыхает желтым, рыжим пламенем высотный дом, где укрываются Власти; и из-за угла выворачивается гнедой, весь золотистый конь; у коня торчат ребра, он еле перебирает ногами, но сидящий на нем безжалостно понукает его, а ему всего-навсего овса бы в торбу засыпал кто. И всадник в рыжей кудрявой овчинной папахе, и на плечах у него роскошная, да изрядно повытертая в годах, во временах бурка, и желтые усы его поседели, и седые нити у коня в гриве, и пришпоривает он коня, да все зря — еле плетется он, бедный, тихо ржет, говоря: не мучь меня больше, дай мне лечь на снег, дай уснуть. А на боку у всадника в папахе — кривая казацкая сабля, да только запамятовал он, когда последний раз правил ее, точил, готовясь к смертному бою.

Эй, иди сюда! Гляди! Цирк бесплатный!..

Черный, как вороново крыло, весь гладко, сыто лоснящийся конь чуть приплясывал на снегу близ Малого театра, где по всему фасаду были выбиты стекла, и в окнах свистел белый, пустой ветер. Всадник, сидящий на коне, был раскос и одет в нарядные, странные доспехи: кольчугу, сшитую из мелких монеток, островерхий шлем, а на дырявом плаще, спускающемся с крупа коня и волочащемся по снегу, был искусно вышит красными и золотыми нитями огромный и глазастый Спас Нерукотворный. Каждый глаз Спаса глядел черным бездонным торфяным озером. Шелк плаща истлел. Из-под кованого шлема на плечи всадника струились русые густые волосы, и снег застревал в них, и черные хлопья гари. Волосы русы, а глаза черны и раскосы. Где он взял эти тряпки?!.. В погибшем театре, что ли?!.. Ну да… Каждый веселится напоследок, как умеет…

А ты, ты не видел бледного коня?..

Какого такого бледного…

Ну, бледного совсем… призрачного… как туман… как лик смерти…

Он появлялся в Армагеддоне ниоткуда. Непредсказуемо. Да и предсказывать уже никому ничего не надо было. Он ехал на призрачно-бледном, седом как лунь коне, и он был тощ, как скелет, и на голове у него была ржавая железная каска, и на костях болтался грязный маскхалат. Ножи, ножички, огромные лунно, тускло блестевшие ножищи торчали, заткнутые там и сям, из его карманов, из складок военной одежды, из-за ремня, из рваных кожаных чехлов. За спиной у него висел тяжелый старинный немецкий огнемет; на боку, в расстегнутой кобуре, болтался увесистый вальтер. Он был отлично оснащен для разномастного убийства, этот человек. Господи, как же он был худ — да мог ли он на кого-либо поднять худую и слабую руку, доходяга?! Череп его был обтянут сухой пергаментной кожей, бледной, наждачно-шершавой, в пятнах лихорадки.

И вместо глаз в лице его, подо лбом светились две белых звезды.

И маленький мальчик выбежал из горящего дома и подбежал к нему, и заглянул в его глаза, а этого нельзя было делать безнаказанно.

Худой всадник выпрямился, как жердь, на бледном коне, обвел взглядом округу, полыханье великих огней, и земля затряслась под ногами, и рассветное Солнце почернело, и Луна, висевшая над крышами золотым апельсином, налилась кровью, и звезды посыпались с неба вниз, как горящие угли, возжигая крыши, как фугасные бомбы, вспыхивая на снегу, как большие красные цветы. И небо закрылось черной пеленой сажи, ужаса, гибели. И дома, как корабли, сдвинулись с насиженных мест своих и пошли вперед, ломая и круша мертвое и живое на своем пути. И упали все на землю, лицом в снег — те, кто оставался еще в Армагеддоне в живых: и вожди и генералы, и продавцы и проститутки, и старухи и бедняки, и вельможи и их слуги, и дети, дети, зачем видели гибель мира дети, они были это видеть не должны, но они были здесь, и они это видели. Вот он, День Ужаса! Вот он, конец Войны.