Ее так и нашли на вершине Секирки, за белыми лысыми валунами — голую, сгорбленную на морозе, застывшую глыбой костлявого изработанного камня над закутанной в тряпье девочкой, слабо попискивавшей, подающей нежный птичий голосок из кучи подталой, выпачканной углем и кровью грязной белизны.
Солдат выстрелил последний раз и бросил карабин.
Закончились патроны.
Закончилось для него все. Жизнь закончилась.
Выла и дула беловолосая метель. Ветер в горах — страшное дело. Обморозишься хуже, чем на море. Загубишь и щеки, и лоб, и нос, а уж о руках и ногах говорить нечего. У него нет еды, нет укрытья рядом — ни блиндажа, ни траншеи. Он отбивался один, пока хватило гранат, привязанных к ремню, и патронов в подсумке. Теперь все. Его подстрелят, как глухаря.
В широко открытых навстречу набухшему рваными черными тучами небу вспыхнул огонь красной, волчьей тоски.
Рядом с ним торчали вмерзшие в снег трупы. Бедные, запорошенные твердой и мелкой снежной крупкой мертвые люди. Они еще успели выскочить из горящих, подожженных врагом танков. А что такое враг? Что такое враг, Господи? Ты сделал, Господи, Каина и Авеля. Ты сделал меня, Господи, и вот я стреляю во врага своего. Но ведь я не ненавижу его, Господи. Это все Зимняя Война. Она идет, Господи, и это тоже Ты сделал ее?! Или это мы сами сделали?!
Горы стоят недвижно, созерцая Войну. Мохнатые склоны, голые изломные вершины. Острые, будто рубила, каменные ножи.
Далеко сгрудились орудия. Широкие багровые, ярко-оранжевые рваные лоскуты пламени вылетают из их железных пастей, бьются и рвутся, зализывают раны ветра, опахивают горные склоны, змеистые ущелья. Как далеко летит прицельный огонь. Человек научился посылать огонь на большое расстоянье, и он несет смерть. Что такое смерть, солдат. Ты не знаешь? И я тоже не знаю. Это когда тебя нет. Вот ты есть, и вдруг тебя нет. Это очень страшно. Знать, что ты больше никогда не откроешь глаз, не поглядишь на вкусный, яркий мир. Зато больше никогда там, в смерти, не будет мучений. Ни гари. Ни разрывов. Ни взрывающей сердце изнутри проклятой боли. Врачи в лазарете говорят, что боль есть только воспоминанье о боли. А смерть что же — лишь воспоминанье о смерти? ТАМ уже не будет больно. Там благостно. Тихо. И мертво. И ты больше никогда…
Взвыли, заревели рядом танки, как звери. О, они обошли тебя, солдатик. Они вывернулись из-за того гольца. Здесь гольцы — голые горы, в трещины камня набивается снег, торчит жалкой медицинской ватой, серой корпией. Сейчас они увидят тебя, и черная шея танка повернется, и огонь достигнет твоей жалкой живой шеи. Огонь выберет место. Он захочет угнездиться в твоей груди. В твоем лбу, так и не успевшем подумать о прекрасном. О любви, к примеру. Ты очень молод, солдатишко. Хоть ты нанюхался смерти вдоволь, как кокаину, а все же ты молод, и ты не знаешь лязг ее костей.
В черном, разорванном на лоскуты небе взвились, взвихрились и рассеялись, растаяли яркие красные брызги сигнальных ракет.
Танк наставил черную железную шею орудья на бедного маленького человечка. Солдат успел вздохнуть, а помолиться не успел. Огонь лизнул черный воздух, прошил морозное тягучее, как холодный мед, пространство, достал его красно-желтым похотливым языком. Смерть всегда неистово хочет жрать. Огонь голоден всегда. В особенности на Зимней Войне.
Солдат вскинул руки, приподнялся на коленях, будто собирался идти в атаку. По груди, затянутой в грязную болотную гимнастерку, полоснули струи огня, и кровь выступила мелкими, частыми красными нотами, разбрызнулась, как паузы по партитуре. Он упал лицом в снег. С его затылка ему на щеку сползла каска. Прошло несколько минут… веков?.. Он уже нисколько не отличался от лежащего ничком собрата, в изорванном в клочья маскхалате, в утепленных ватой, простеганных штанах — нога в крови, рука без кисти, перетянута выше локтя ремнем: видно, пытался в предсмертной судорожной панике унять, остановить кровь, — да не смог. И кто что из простых солдат смогает на Зимней Войне? Никто и ничего. Участь солдата — умирать. Да и командир смерти не боится.
Зимняя Война. Необъявленная. Вечно идущая. Без видимых причин. А, болтали, была причина — кто-то в кого-то там выстрелил. А может, это только слухи. Сейчас никто уже и никогда ничего не узнает, как и почему. Идет — и все. И умирай на ней. И все новые и новые солдаты посылаются, мальчишек выдергивают прямо из постелей, с голубиных чердаков, от юбок вопящих матерей.
Солдатик лежал ничком. Каска его отсвечивала красным в огне далеких орудий, как красное яйцо. Через несколько дней он вмерзнет в снег. Он хорошо сохранится. Если бы сюда приехала его мать, она могла бы его запросто опознать.
— Войди!.. Взойди в церковь-то, нехристь!.. Да за гибнущих на Войне — помолись… языком-то поворочай своим… Люди, чай, это не птички… падают там, навсегда остаются… в горах этих проклятых…
— Ну, мать, что на меня так смотришь… я-то тут при чем… я, што ли, эту самую Войну развязал… помолюсь, конешно… да толку што… тут разве Бог поможет… может, это Бог сам ее на нас и наслал… за грехи…
Из открытой двери церкви доносились небесные звуки хора. Нежный девический голос взмыл вверх. Так взмывает белая голубка в синее, отчаянно прозрачное небо.
Вокруг церкви сбивались в стаи собаки, лаяли голодно, надсадно, брехали, высунув языки до когтей, до алмазного сверканья снега. Собаки устраивали на снегу игрища и гулянья. Морозы стояли крепкие, жестокие — до звона чугунных рельсов в ночи, под яркой раскосой Луной.
Господи сил, Господи сил. Она военная жена. Она на фронте. И эта Зимняя Война ее истреплет вконец. И ее зовут Кармела. Сладкое, никчемушное имя. Если б она могла печь хорошо блинчики и оладьи, она осталась бы в Армагеддоне. Она попросилась бы работать на кухню в любую, самую захудалую и занюханную блинную или пельменную, она простаивала бы часами в жару и в чаду, отбрасывала со лба жирные потные волосы, пекла и пекла, ляпала на огромную черную сковороду шматки белого теста, переворачивала их деревянной лопаточкой, чтобы потом сбросить с раскаленного железа сковороды и накормить голодных людей. Вон они, люди — кучами стоят, толпятся за перегородкой. Всем хочется есть. Все лязгают зубами. Криво усмехаются. Корчат ей рожи; ей, кухарке и раздатчице.
А теперь вот тут прозябай. Корчись под выстрелами. Ее два раза уже ранило. В горах затеряна заброшенная табачная фабрика. Солдаты хотят курить. Она набивает старым, древним табаком самодельные трубочки, свернутые из любой бумаги — из старых газет, из грязных ошметок, годных разве что для клозета. Она и сама тишком научилась курить. Подносит к носу свернутую горе-сигарету, вдыхает терпкий запах. Потом лезет в карман за спичками, чиркает, тщится — напрасно, спички сырые, крикни вестового, поклянчи у него зажигалку. Модную, американскую. Таких в России не делают.
И взвей язычок синего огня; и прикури. И затянись — так глубоко, чтобы дурманный дым поднялся к темени, обволок глаза, кинул ко щекам пламенную, темно-алую бредовую кровь. Сколько крови на Войне. Сколько криков. Покури вот так, молча. Помолчи.