Ты схватил меня на руки, прижал к себе.
— Ты прекрасна, любимая! Ты всегда будешь прекрасна. Для меня.
— Ты прекрасен, любимый мой.
Ты держал меня на руках долго, любовался мной, — и я трогала руками твои волосы, виски, веки, брови, запоминая тебя — навек, благословляя — навек, — и ты понес меня так, на руках, к окну, раскрытому в зиму и в ночь, а кто его раскрыл и когда, мы и не заметили, может быть, ветер, да, ветер, наверно, и я глянула в окно, покосилась вниз, в кромешную ночь Вавилона, — а под окном, далеко, внизу — мы парили в страшной высоте — сияла, мерцала, мигала мириадами огней страшная ночь, мы видели великие огни Вавилона, и я вздрогнула — умирать!.. — ведь это один раз в жизни, ведь это же навсегда, это понять невозможно. Я пыталась понять. Я обернула к тебе заплаканное лицо. Обхватила крепче шею твою руками и прижалась мокрой щекой к лицу твоему.
— Василий!.. этого не может быть!.. Неужели мы исчезнем… сейчас исчезнем… нас не будет… уйдем с нашей земли… а ведь она была такая красивая… помнишь морского ежа?.. море… ты мне рану зашил… вот она…
Ты влез со мной на руках на подоконник. Карниз был высоко, над нашими головами. Ты не глядел вниз, на россыпь огней Вавилона. Ты глядел на меня.
Он обнял крепче старую женщину у него на руках. Хотел размахнуться и бросить ее вниз. Закрыл глаза. Испугался. Представил, как она летит в вышине, во мраке одна, без него. А потом он отталкивается ногами от подоконника, летит за ней коршуном, раскинув руки, дико, одиноко крича. Нет. Они не должны врозь. Они не могут врозь.
Он обхватил ее могуче, накрыл всем телом — плечами, лопатками, грудью, спиной, — слился, сросся с ней, шагнул во тьму, и комок из двух сплетенных в последнем объятье тел полетел стремительно вниз, и редкие ночные вавилоняне видели, как разбились они — сразу, насмерть, о черный камень, не жили ни мига, ни часа, Бог дал им легкую смерть, — а наутро посланные Властями Вавилона находили близ знаменитого борделя, что в стиле Ямато, головы, ноги, разметанные волосы, кисти рук и драгоценные украшенья двух людей, мужчины и женщины — молодых и красивых, видимо, любовников, пришедших в бордель с улицы, уединиться там вместо гостиницы для совершенья долгожданного любодейства своего, — а может, это были просто именитый гость Веселого Дома и красивая бойкая девочка, украсившая себя для ночи любви яхонтами и сапфирами, хризопразами и смарагдами, — обломки браслетов, перстни, рассыпанные связки бус тоже находили рядом с разбившимися несчастными уличные мальчишки и подбирали, клали за пазуху и за щеки, чтоб не отняли, — а еще, конечно, розовыми жемчугами, восточным Яматским камнем; да и погибшая девушка слишком смахивала на чистокровную яматку, не на русскую — с найденной страшной, окровавленной головы глядели застывшие раскосые черные глаза, вились на висках черные волосы. В черном пучке, в прическе мертвой нашли и воткнутый маленький восточный ножик — возможно, для разрезанья книг или чистки ногтей. Высказывались предположенья, что девушка сперва убила своего возлюбленного, приревновав его, или еще за что отомстив, а потом, подтащив его к окну, вывалилась вместе с ним на мостовую. Этот домысел отвергли. Таким ножиком невозможно было убить даже птичку. Даже маленького снегиря.
Зима. Вечная зима.
Она никогда не кончится здесь.
Мой Парфентьев Посад весь заметен снегом. Я жду и жду Тебя. Я варю в кастрюле грибы, что насушил осенью. Они остро, сильно пахнут. Среди них есть подберезовики и подосиновики и немного белых. Здешние мужики собирают в лесах только белые. Это благородный гриб. Остальные мусором считаются.
Иногда я хожу на лыжах в церковь. Там висит икона Богородицы, так на Тебя похожей. Я снимаю лыжи перед входом, крещусь и вхожу внутрь. Там темно, тепло и тихо. Веет ледяной свежестью из высоких окон. За стеклами бело, серебряно. Давеча я зашел — старухи сбились в кучку у аналоя, поют тоненько. Похороны. В гробу — высокий человек с серым лицом. Не так уж и старый. Все, пожил. Отпевают. Я подумал: вот и нас так же когда-то отпоют. Роди нам ребенка, родная, и будем жить до ста лет.
Я подошел близко к Богородице и долго глядел на нее. В тяжелом серебряном окладе тихо светилось темнозолотым светом Твое печальное лицо. Драгоценные камни — рубины, старые тусклые северные сапфиры, черно-багровые турмалины — грубо, вызывающе торчали, как ягоды — ежевика, клубника — или чьи-то инопланетные глаза, из серебряного обода над Твоим лицом. Да, я святотатец. Нельзя сравнивать Божью Мать с живой женщиной. Ну тогда, Бог, бери меня к Себе святотатцем. Я все равно везде вижу Тебя. Только Тебя.
Младенец на Твоих руках не улыбался — слезно морщил лицо. О чем он собирался плакать? О нас всех, забывших Его? О нашей с Тобой любви, идущей по канату над пропастью?
Я низко поклонился Тебе и Ему. За все, что было, есть и будет.
На улице мело, через сыплющий меленькой холодной алмазной крупкой снег светило с белого неба желтое, как яблоко, Солнце. Я нацепил лыжи, оттолкнулся палками и покатил по яркой белой парче снега назад, домой, в избу, к вечным мыслям о Тебе.
Отряхнул ватник на крыльце; отер потный лоб рукавицей в сенцах; сготовил обед — картошку, грибы, репчатый лук, круг ситного; и снова на крыльцо, и снова — ноги в валенки, валенки в лыжи, и заскользил туда, на свое крестное место, — там, где сходятся в одну ложбину белые груди двух пологих мягких холмов, где просверкивает под Солнцем голубой лед речки Неи, я стою каждый Божий день и жду Тебя, жизнь моя. Не придет ли железная повозка с Тобой внутри. Не появишься ли ты на фоне белого ковра, в пушистой зимней шапке, высокая, стройная, в сапожках на шнуровке, в зимнем тулупчике, в ангорском вязаном платке на груди, в больших смешных зимних рукавицах, румяная, с огнем темных любимых глаз, волокущая в руках тяжелый дорожный баул или перевязанный веревками сундучок. Там, в сундучке, Твои вещи. Я их все так знаю и люблю. Вот черепаховый гребень — чесать волосы. Вот черный шелковый халат с вышитым на спине золотым драконом, пожирающим Солнце. Вот маленькие деревянные сандальи с ремешками — Ты в них ходишь по избе, и они забавно стучат, как костяшки, по плахам половиц. Вот ноты старинных романсов — Ты любишь старинные цыганские романсы, Ты любишь петь, Ты стесняешься своего голоса, прячешь его, а я знаю, какой он у Тебя красивый. И вот черный веер из страусиных перьев — Ты любишь обмахиваться им, когда слишком сильно натоплю в избе печь, и Тебе жарко, и Ты машешь веером около щек и хохочешь. И я смеюсь вместе с Тобой. Я так люблю глядеть на Тебя в эти минуты, в Твое раскрасневшееся, вишнево пылающее, юное лицо. Я так люблю Тебя.
Я стою на белом взгорке целый день. Холодно. Желтое яблоко Солнца скатывается к краю неба, становится красным мандарином. Валится за край земли. Вот еще один день прошел без Тебя.
Дни без Тебя пусты и непонятны. Я не понимаю их. Мне они кажутся чьей-то скушной досужей выдумкой. А я хочу правды. Хочу — жить.
Завтра я опять снаряжусь, покачу на лыжах туда. Воткну палки в снег. Утрусь рукавицей. Буду стоять. Буду мерзнуть. Мороз обнимет меня, поцелует — вместо Тебя. А я все равно буду стоять. Созерцать белое море снега. Я старый моряк. Я знаю, что такое море. Оно ласковое, когда нет ветра, урагана. Когда тайфун — лучше не попадать в его Око. В Око тайфуна. Ты не выберешься оттуда; ты сам станешь зрачком в этом гигантском Глазе. Будешь с того света смотреть на жалкую и великую земную жизнь. Все тайфуны, родная, носят женские имена. Я называю ветер, бьющий мне в лицо из-за пригорка, Твоим именем.