В бане смертельная жара. Мы раздеваемся догола и влетаем в средоточье жара. Я зачерпываю тяжелым ковшом воды из бака и швыряю ее в каменку, на докрасна раскаленные булыжники. Пар вырывается из каменки наружу и обволакивает нас, обнимает белыми обжигающими руками. В пару, в жару мы не видим друг друга — наши смуглые тела смутно просвечивают сквозь белесый влажный жаркий туман, разводы и дымные клубы.
— О!.. о… я не могу дышать…
— Сможешь, сможешь. Ложись на полок. Я буду Тебя парить. Молчи, ничего не говори. Только дыши.
Ты ложишься на темный, прочернелый от многолетней игры пара сосновый полок. Лицом вниз. Передо мною Твоя спина, Твое долгое, нежное, любимое тело. В дымном тумане я вижу его — очертанья теряют четкость, перламутр тонких плеч соседствует с цыганской смуглотой худощавых лопаток, завитки волос на затылке уже мокрые, прилипли к высокой, длинной, лебедино изогнутой шее, а тонкая талия — ребрышки торчат, они видны, часто дышащие, по обеим сторонам выгнутого хребта — перетекает, переливается в снеговые холмы ягодиц, в плавное речное теченье широких бедер. Вот узкие ступни; вот пяточки, мелькавшие передо мной на тропинке. Неужели это нежное, полудетское тело я, мужик, сжимаю в объятьях, мну и терзаю, не в силах изъявить, изъяснить свою любовь к нему и насладиться им, влить и вдохнуть в него свою радость — до помраченья ума, — пронзаю собой?! Невероятно. Неужто мы, мужики, так любим наших любимых?! Господи, какая же во мне растет, от минуты к минуте, нежность к Тебе, — если бы возможно мне было превратиться в цветок, чтобы Ты могла воткнуть меня в петлицу, в волосы, стать ручной птичкой, синичкой или снегирем, чтобы Ты могла носить меня на пальце…
Я беру пихтовый веник. Он колючий, но мягкий. Совсем как я. Прикасаюсь к Тебе веником невесомо. Ты вздрагиваешь, стонешь. Тише, тише, милая. Я веду веником вдоль по Твоему телу — вверх, к шее, вниз, к бедрам, по спине, накрываю темнозеленой великолепной хвоей, как жесткой колючей парчой, Твои плечи, — Ты стонешь, и пихта все не уходит, пихта с Тобой, — я вожу по Тебе всем лесом, всем Севером, всей природой, всем диким, поздним, лесным счастьем своим. Всем темнозеленым широким морем, что я так любил, что навеки осталось во мне, как останешься Ты.
И Ты поворачиваешь ко мне распаренное, сияющее лицо свое и улыбаешься мне счастливо. И поворачиваешься на спину быстро. И я вижу снова всю Тебя — звезды моих милых грудей, небо моего любимого живота, хрупкость плеч, белые рыбы гибких бедер и тот темный курчавый священный треугольник, который столько раз целован мной — и в сотый раз я склоняюсь над ним одним неуследимым порывом и целую его опять, приникаю к нему, и мои губы становятся всем большим горячим миром, что одним малым и жалким мной так навечно, так счастливо целует Тебя.
Ты вскрикиваешь и раздвигаешь ноги. И я покрываю поцелуями всю исподнюю белизну раскинутых бедер, гладкие выступы коленей, вздымающийся живот, лодыжки, тонкие щиколотки бегуньи и танцорки. Человеческое тело! Тебя нам не понять! Зачем мы так любим душу через изъявленья телесной любви! Зачем мы тебя, тело, так холим и лелеем, то кутаем тебя во всякие красивые и безобразные одежды, то искупаем тебя в реке, в море, то парим в бане, то целуем тебя — чужое и родное, другое, то, что напротив, — пытаясь приклеить к нему свое, зовя это любовью, — а любовь приходит к немногим, и это вовсе не тело ты целуешь и гладишь в любви: это ты душу целуешь и любишь, это ты душу родную гладишь и лобзаешь, это ты душу живую благословляешь на вечную жизнь своими руками, губами, грудью, всем естеством.
Ты вся вытягиваешься в струнку. Ты закидываешь руки за голову. Полок тесен для Тебя, стройной. Сизый пар клубится и дышит над Твоей кудрявой от влаги головой.
— Еще! — велишь Ты. — Еще!
И я беру снова веник в руки и парю Тебя еще, и плещу в камеленку воды из ковша, и вижу, как Ты вся краснеешь, вишневеешь, наливаешься сияющим изнутри, здоровым жаром, — это кровь Твоя начинает играть в Тебе, подобно тому, как она играет, когда Ты со мною в любви; и, когда тело Твое становится гибким, гибче красной лозы для плетенья корзин, и вся косточки размякают и млеют, и взгляд Твой заволакивается облачной пеленой сладкого забвенья — знак того, что сознанье на исходе и сейчас ты можешь запросто прыгнуть из счастливого бытия в счастливое небытие, — я осторожно беру Тебя на руки и выношу из бани на воздух, в ночь, под свет нежных, рассыпанных, как серебряное пшено над пихтами, звезд. И Ты смотришь на звезды, лежа на моих руках, распаренная, счастливая, полная любви ко мне и всему сущему, и, обнимая меня за шею, глядя на меня, шепчешь:
— Я никогда не думала… что баня… это как любовь!..
И я целую Тебя в грудь, и в свете звезд вижу на Твоей груди, прямо напротив сердца, маленький красный знак, алый иероглиф. И вздрагиваю.
— Что это, радость моя?.. Татуировка?.. Зачем?..
— А, не бойся, это не наколка, это мне друзья нарисовали, они меня совратили, подбили на спор, знаешь, сейчас это модно, некоторые девушки рисуют себе даже на щеках цветы и бабочек, — один монгол нарисовал кисточкой, Цырен, такой забавный!.. мне кажется, он врет, что он монгол, хотя он и раскосый слегка, и смуглый, да глаза у него серо-зеленые, и волосы русые, — а сам весь покрыт рисунками!.. о!.. с ног до головы!.. разными рисунками и иероглифами… и китайскими, и японскими… я смеялась до упаду, когда он однажды перед нами обнажился… красивый такой… я спросила: ты сам себе все это сделал?.. а он говорит: нет, это один человек мне сделал, давно… и что все это можно читать, как книгу… представляешь!.. меня он тоже хотел разрисовать, да я не далась, тогда он сказал: давай нарисую тебе на груди только один иероглиф, самый важный!.. знаешь, что он означает по-китайски?.. — Фу — счастье… А Цырен такой смешной!.. он кальян курит…
Я выслушал Твой рассказ о Цырене, об иероглифе Фу и поцеловал Тебя прямо в счастливый алый знак.
— Хорошо. Пусть курит кальян. Пойдем, я попарю Тебя еще немного.
Когда я купал Тебя в бане, мыл, тер косматой мочалкой, обливал Тебе голову, шею и спину ледяной водой из ковша, на черные влажные мыльные доски упал из Твоих волос маленький ножик, кинжальчик. Я не стал спрашивать, зачем он Тебе, для чего он запутался в Твоих волосах. Я незаметно закатил его ногою в щель.
Из бани в избу я нес Тебя на руках. Ты вся была закутана мной в свежую простыню. Ты прижималась головой к моей распаренной груди.
Я бы хотел, чтобы эта тропинка, из бани в избу, не кончалась никогда. Чтобы я нес Тебя по ней тысячу лет.
Несмываемый иероглиф, нарисованный на Твоей груди алой краской монгольским шутником Цыреном, смылся в бане весь, без остатка.
В избе я вскипятил воды, заварил крепкий чай, разогрел в печке картошку, мы сели за стол, ели картошку и соленые грибы, грузди и лисички, пили малиновую настойку, и Ты смеялась: вот вкуснота!.. вот запах!.. живая малина!.. — и я гордо выпячивал грудь, чванясь своим винодельем; вспоминали, как мы ходили в церковь, кланяться Богородице в серебряном окладе, — она помогла нам встретиться на этой земле, а не на небесах, — Ты сидела у меня на коленях, поднимала рюмочку с наливкой, выпивала и заглядывала мне в глаза в неистовой, брызжущей из Тебя фонтаном радости, и потом целовала меня губами, пахнущими малиной и медом, — и мы говорили, говорили, и если бы кто подслушал наши разговоры, он бы не понял ни слова, как если бы мы говорили по-японски или по-китайски, так сбивчивы были наши слова, так задыхались и летели вдаль они, так жадно мы вдували их, ветреные, снежные и цветочные слова, друг другу в губы; а потом ночь сгустилась за окном, и я отнес Тебя на руках в постель, и сам пришел к Тебе, и мы удивились снова чуду нашей любви — почему все как в первый раз, почему все так сильно, почему все сильнее все становится, почему нет этому конца, и не будет, а было ли когда начало, может, мы потерялись с Тобой в глуби времен, может, мы жили всегда, может, мы Тристан и Изольда, Кришна и Радха, Эней и Дидона, может, мы Руфь и Вооз, а может, у нас нет никакого имени, мы безымянны, как морская волна, как морская звезда, как звезда в небе, как маленький восточный иероглиф, — и утомившись любовью, изнемогая от нее, не в силах ее избыть и превозмочь, мы уснули прямо посреди праздника любви, посреди сбившихся простыней и сваленных на пол подушек, рядом с неостывшей еще печью, где дотлевали последние алые угольки, среди остатков царского пира — рюмок с малиновой наливкой, рыжих лисичек в миске, старого луженого самовара на краю стола, — под старой черной и золотой иконой с кровавыми проблесками: святой Николай, покровитель моряков, посылал нам двуперстьем благословенье свое, и нам ясно было, что мы ни в кораблекрушеньи не разобьемся, ни в воде не утонем, ни буря нас не погубит, ни волна не захлестнет, — и мы спали в веселье и радости, и ничто не потревожило наш сон.