Через несколько минут он уже мирно храпел. Она поднималась на локте, откидывала вагонную штору, глядела вдаль, на бегущие мимо поля и луга, нищие деревни и сизые от росы лощины и перелески, на черных иссиня ворон, мертво сидящих на придорожных столбах. Взглядывала на брегет, отцепленный дядькой от атласного жилета: три ночи… четыре утра. Звезды бежали высоко в небе над поездом, вместе с поездом. Под утро она засыпала, и счастливая улыбка чудесного путешествия плыла на ее губах, как маленькая уклейка.
Она не боялась летних гроз. Чем дальше они продвигались на Восток, тем страшее были налетающие внезапно грозы — с синими и зелеными молниями, с ураганным ветром, приминающим все живое к земле, с изломанными, поверженными наземь деревьями, расщепленными повдоль могучих стволов.
В одну из грозовых сибирских ночей, на безымянном разъезде, на сиром полустанке, дядька вышел покурить на платформу, зачем-то напялив, хоть и тьма ночная спустилась уже, и все восхищенные зрители спали, — шикарный атласный белый жилет, богатый позолоченный, в алмазных искорках, брегет, и модную велюровую шляпу, — стоял и курил, а паровоз гудел призывно, и молнии уже хлестали наотмашь из загустелых, как черная сметана, туч, и разбойные люди-шатуны приняли его за роскошного столичного богача, — ух, должно быть, карманишки денежкой под завязки набиты!.. прикончим-ка его, ребята, пожива ждет нас хороша… — и убили, ткнули в него длинным острым таежным ножом, как в медведя. А карманы-то и пусты оказались — крошки табаку, крохи печенья, которым он попутчицу прикармливал, как птичку.
Она не видела убийства. Она сидела в купе, в подушках, прижавшись лицом к окну, и наблюдала великолепье черной, сине-ослепительной, жуткой грозы, слушала завыванье ветра, гнущего верхушки пихт и елей до земли.
Она не понимала, что произошло, и не узнала никогда.
Она поняла только то, что осталась одна, уже к вечеру следующего дня, когда поезд подошел к Иркутску и желтофлажницы стали возглашать протяжно: “Вокзал Иркутск!.. Стоянка двадцать минут!.. Не опаздывать, господа пассажиры!..” — напугалась, согнулась пополам, уткнула лицо в сгиб руки. Дрожала: как же теперь я?.. он бросил меня, такой славный… вот остались вещи…
За вещами потом пришли из вокзальной конторы. Здесь, в Иркутске, где на вокзале пахло дешевым табаком и дешевым мылом, где по углам зала ожиданья сидели торговцы кедровыми орешками, а бабы с лотками, заваленными горами облепихи, беззастенчиво шныряли туда и сюда, зазывая, пересыпая в заскорузлых пальцах нежную топазовую ягоду, ее и высадили с поезда, ибо обнаружилось, что из смущенной, шитой белыми нитками обманной экономии убитый дядька приобрел ей билет вовсе не до Биры, что находилась еще за тысячу верст отсюда, на Китайской Восточной Железной Дороге, а всего лишь до Слюдянки, что рядом с Иркутском; возмущенные инспекторы и Слюдянки ждать не стали — сразу попросили вон. А проводница нашептывала главному инспектору на ушко, что, мол, легкая девочка, что вез с собою понятно для чего…
На вокзале она сначала плакала. Плакала долго и горько. Потом утерла слезы. Огляделась. Прицепилась к торговке облепихой: дай поторговать, я тебе помогу!.. Дала. Так ходила она с лотком, полном красно-золотых, вроде щучьей икры, ягод, среди многих людей, и люди давали ей медные и железные кругляши на мгновенную сладкую радость, и к вечеру лоток опустел. Торговка отсыпала ей в кулак ее дневной заработок. И она купила себе хлеба.
И съела его на ночном вокзале, забившись в закуток, снова давясь слезами, размазывая их по грязным, в железнодорожной саже, щекам.
Она подряжалась на разные работы. Она научилась делать то, чего не могла раньше. Обходчики давали ей в руки алый, похожий на мандарин или свеклу, фонарь и тяжелый молоток, и она ходила меж вагонов, когда поезда вставали на стоянку, и стучала молотком по колесам — проверяла на прочность. Путейщики обясняли ей, что почем. Какой звук плохой, какой — верный. Она слушала музыку железа. Нюхала сласть мазута. Она спала в каморках и каптерках, и стрелочницы, помолясь и всплакнув, накрывали ее жесткими, вытертыми дорожными одеялами. Она нанялась однажды даже разгружать уголь для паровозной топки, и ее, девушку, взяли — так уже мускулиста и обветренна стала она, как заправская работница; да и кем, кроме работницы, пребывала она на земле? Она высоко вздевала лопату с горками угля, бойко бросала в железный ящик. Вся перемазалась. Рядом с вокзалом находились знаменитые на весь Иркутск Иннокентьевы бани. Она пошла туда на ночь глядя, с тремя напарницами-обходчицами — отмываться от угольной пыли. И они терли друг дружку жесткими сибирскими вехотками и хохотали. А потом у одной бабы с намыленного скользкого пальца упало на мраморные банные плиты колечко — и вдребезги. “Чо это, Кланя!.. Примета злая…” — “Да, бабы, оно ж из нефрита было… хрупкое… не удержала я свое счастье… сронила, разбила…”
Чтобы утешить горе подруги, бабы после бани в дорожной сторожке пили водку. Она пила вместе с ними. На ее юные щеки всходил пьяный румянец. Глаза бешено косили. Она хотела сорваться в пляс, да бабы схватили ее за подол, не пустили: еще упадешь, лоб разобьешь. Сиди уж, наклюкалась!
И бельевщицей в привокзальной гостинице довелось ей побыть; и иной сезонницей; и лошадей она кормила овсом у проезжих купцов, задавала им корму, сыпала овес в торбы. Вот с бельем она любила возиться — так чисто, фиалками, резедою пахло оно… На таком бы — поспать всласть… сладко, сладко…
Так возле вокзала, по кругам разных работ, и крутилась она. Чудом ее не трогали мужики. Может, боялись огласки — все же людное место, все на виду. А может, просто привыкли к ней, считали ее своею: дочкой, сестрой. Она смешила народ, когда с корзиной свежеиспеченных на кухне вокзального буфета пирожков бегала среди толпы богатеньких проезжающих, приседала в сказочных книксенах, клала на обе ладони горячие золотистые пирожки, совала в нос публике: “Купите!.. Купите!.. С пылу, с жару, сама Богородица таких в руках не держала!..” Покупали бойко, вокзальные кухары были довольны продавалкой.
Вот так, с пирожками в ручонках, и подцепил ее вальяжного, барского вида юноша, одетый в превосходно сшитую тройку, с нестерпимым блеском алмазных запонок в обшлагах, коротко стриженный, с надменной улыбкой — а губы были изогнуты вычурно, чуть по-женски, наподобье крыши китайской пагоды, — темно-угольные волосы юнца ершились под Солнцем, темно-карие глаза сияли властностью и озорством. Он наклонился, хулигански куснул пирожок, бесцеремонно подхватил зазывалочку за талию.
— До чего вкусно, м-м-м!.. покупаю все сразу, скопом…
Она шарахнулась в сторону, возмущенно обдала его ледяной черной водой быстрого и презрительного взгляда.
— Убирайтесь, господин хороший!.. нечего руки-то распускать…
— И не подумаю, — сказал юноша радостно, снял корзину, висящую на веревке, у нее с груди, вынул из кулаков масленые пирожки, наклонился — и обтер ее замасленные ручки о свои тщательно выутюженные штаны. Она зарделась.
— Как это вы… ой, что это вы!.. с ума сошли…
— Наш поезд стоит здесь, в Иркутске, целый вечер, — мурлыкал он, сжимая ее грязную лапку, — какая мадмуазель миленькая, идемте к нам в купе, я познакомлю вас со своим высокородным братом… он будет рад, так рад… он ценитель женской красоты… клянусь, у него еще не было барышень — торговок пирожками!.. хотя танцорка, плясунья была, была… он ее жемчугами просто обвязал с головы до ног, щиколотки ей жемчужными ожерельями заматывал… голову на отсеченье, он вас изумрудными бусами всю замотает…