Бой, резво и смешно покланявшись, унесся. Она вынула из сумочки сигареты, зажигалку из слоновой кости, задумчиво, медленно закурила. О Василий, видел бы ты, как я курю. Прочь. Не надо. Не думать. Пьяный табачный дым. Дым и кофе — и не надо никакого опия. Женское баловство. Намедни в номерах ее научили играть на гитаре. Она сидела на кровати в ночной сорочке и тряслась от смеха, еле удерживая гитару в сонных пальцах, а русский купчик из-под Иркутска, из Черемхово, старательно, упорно, хороший учитель, переставлял ей пальцы по грифу — о чудо, она сразу запомнила аккорды, она была талант! Душенька, чернушечка, ты помнишь наши русские песни, детонька?.. Помню, mon chere. Еще бы не помнить. Споем?!.. Изволь. Она запела и сама испугалась своего голоса: его разлив смел все снежные городки, все форты Зимней Войны, все надолбы и редуты на своем слезном пути. Пой! Что ж ты замолчала!.. Она снова набрала в грудь воздуху — и уж рта не закрыла, пела всю ночь. Одна песня сменяла другую. Луна глядела в окно, белолицая, розовощекая русская баба. Луна была в черном, в траурном платке — у нее на Войне тоже убили мужа. “По Муромской дорожке стояли три сосны!..” — пела она летяще, отчаянно — и летела вместе с песней в огромном, прозрачном, холодном синем небе над белыми полями, над снегами, а около серых дощатых банек мальчонки жгли костры, и прыгал по открытому полю бешеный заяц, вздергивая ноги до ушей, и зычно шумел на ветру сосновый и пихтовый лес, и слезы текли, текли по морозно-румяным щекам. “Россия наша!.. Русь!.. Ох, Господи!..” — корчился купчик, утыкая кудлатую башку в колени. “Погибнешь ты!.. и мы вместе с тобой, родная… Пой, девочка!.. душу согрей…” Она пела до утра. Рассвет залил их, сидящих на отельной кровати, холодным снятым молоком, с погреба. Она бросила гитару в угол прокуренного номера, на ковер. Струны все, разом, зазвенели, будто завизжали, заплакали убитые зайцы, подранки.
Табачный дым уходил тонкой струей к сумеречному, озаренному хрустальными лампионами потолку. Она отвела в сторону руку с сигаретой. Ее глаза плыли, блуждали по залу. Песня жила глубоко в ней. Песня бродила по ней и томила ее, как любовь.
Но ведь ты же не любишь теперь никого, Лесико. Затянись. Вдохни дым глубже. Закрой глаза. Ты Будда. Ты женский Будда. Тебе бестрепетно. Тебе холодно и чисто. Ты пережила все высочайшие желанья жизни и все ее жестокие страданья с величайшим напряженьем — и освободилась от них. Башкиров, китайцы — гиль. Эти бандиты не владеют ею. Она сама владеет всем, что горит и тлеет вокруг нее.
Дым, дым. Вдохни еще. Забудься.
— Разрешите?.. мадам сидит одна, грустит…
О, русский. Хорошая, правильная речь… Вавилонская. Так в Вавилоне говорили, плавно и певуче, будто пели.
— С удовольствием, — сказала она равнодушно, всовывая сигарету в губы и делая жадный глоток дыма. — Мадам Фудзивара. Господин?..
— Да просто Алексей Александрович. Я гляжу, у вас на столе нету вина. Я закажу!
Он хлопнул в ладоши. Она тайком рассмотрела его. Плотен и крепок в кости, широк в плечах. Окладистая борода, золотая цепь тянется через жилетку желтой рекой. Купец?.. коммерсант?.. путеец?.. А может, военный — а гражданское, цивильное платье лишь ширма?.. Все равно. Она будет с ним пить вино и есть ананасы. Подцеплять вилкой желтые, прозрачные ананасные круги и хохотать.
— А вот и бутылка хорошей, чует мое сердце, “Вдовы Клико”!.. Вы не вдова, мадам, случайно?..
— Вдова. Мой муж был капитан первого ранга. Он погиб в знаменитом сраженьи в бухте Белый Волк.
— О… простите. — Кряжистый мужик наклонил русую густоволосую голову. Помолчал. — Выпьем… его память.
Василий, если ты жив еще, прости, что я пью память твою.
Она опрокинула в глотку бокал резко, до дна. Шумно выдохнула в играющий ножевыми разноцветными огнями хрусталь. Она быстро напилась пьяной, а может быть, ей так казалось. Она стреляла огнистыми глазами взад, вперед, водила зрачками по возбужденному, шумному залу, будто искала кого-то в ресторанном чаду. Зал был погружен в мрачно-желтый, золотой, ало-призрачный свет; казалось, внутри всех столов, кресел, люстр, гардин, занавесей, зеркал были спрятаны желтые свечи, и горели печально и жутко, струили тяжелое, темное золото похоронных позументов. Почему не играют похоронный марш? Тяжелый, густой, золотой… Публика за столами чокалась рюмками и бокалами, мужские руки откупоривали шампанское, игристые струи вытекали из серебряных горлышек на крахмальные скатерки, пена выхлестывала из тонкогорлого богемского стекла. Башкиров ее сегодня не ждет. Он ждет ее, как всегда, рано утром. Зачем по Шан-Хаю так много рикш рано утром шныряет!
— Мадам, еще вина возьмем?.. да вы пьяны, моя дорогая… и это так прелестно… я в Вавилоне сколько мотался по ресторациям, таких прелестных амурезок еще не видал…
Вот как. Он принимает меня за ресторанную девочку. А кто я такая?! Я — она и есть. Это вам только кажется, господа. Я еще покажу вам дрозда, господа!.. и щегла… и павлина… Я сама павлин, господа, и меня похитили из Вавилонского зоосада — ведь здесь, в Шан-Хае, нет ни у кого таких ярких хвостов, таких золотых перьев, таких сапфировых глазков, таких изумрудных разводов и узоров на крыльях!.. А как я летаю, господа!.. о-о!.. не угонитесь за мной… Небо прорезаю, как яркая комета… говорят, комета — к большому горю, к гладу, мору и землетрясеньям…
Русый вавилонец смотрел на нее, хмельную, маслено поблескивающими глазами. Щелкнул пальцами: бой, гитару сюда! Мадам поет, играет?.. Мадам и поет, и играет!.. Лучше всех на свете!..
Она сцепила неверной рукой гитарный гриф и, с трудом поднявшись из-за стола, шаткой, плывущей походкой, покачиваясь, подбрела к бородатому мужику и уселась ему на колени. Подтянула гитару к подбородку. Вздохнула прерывисто.
Так вздыхают дети после плача.
— Потерпи меня на коленях своих… я не тяжела?.. я спою тебе, чижик, нашу прекрасную песню… нет, лучше романс… за душу берет…
Она ударила по струнам наотмашь. Потом склонила лицо близко, близко к гитарной деке и стала ласково, томно перебирать серебряные и медные натянутые жилы, поворачивая ухо под завитком локона к изящно вырезанным эфам, вслушиваясь в журчанье скорбных звуков, тонувших в ресторанном гаме, застольном бормотанье и пересмешках.
— Целую ночь соловей нам насвистывал,
Город молчал… и молчали дома…
Белой акации гроздья душистые
Ночь напролет нас сводили с ума!..
Струны рокотали. Руки пылко бегали по черному грифу, судорожно сцепляли его, гладили маленькую краснолаковую гитару. Голос взлетал высоко, высоко — выше тускло горевших желтых люстр, выше облаков табачного сизого дыма, томил стосковавшиеся сердца, выдавливал из глаз, всласть насмотревшихся на все жестокости мира, бедные, нищие слезы. Голос падал, опускаясь до мурлыканья, растворяясь в шепоте, во вздохе. Опять взмывал ввысь — белым журавлем.
Мужчина, на коленях которого сидела поющая женщина, замер. Не шевелился. Он боялся спугнуть то, чему не знал имени.