Железный тюльпан | Страница: 58

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он нежно развел обеими руками ее ноги в стороны. Ты как цветок, вот и разошлись твои лепестки. И твой алмаз — внутри тебя. Вот он. Я вижу его. Я хочу его поцеловать. Он прикоснулся губами к ее груди. Ожег щекой ее живот. Под его губами все цветущее, алое, влажное раскрывалось навстречу ему, и он нашел языком драгоценность, и она закинула руки за голову, выгибаясь в еле сдерживаемом стоне. Кричи, стони, здесь тебя все равно никто не услышит. Я никогда не причиню тебе боли. Я никогда и ничем не унижу тебя, не испугаю тебя. Со всеми женщинами было по-иному. С женой моей было по-иному. Я хотел убить ее. Но тебя, тебя я никогда не убью. Я буду лишь любить тебя. Я буду писать тебя — красками на холсте. А сейчас я напишу на твоем теле — своим телом — письмена любви. Молчи. Слушай. Отдайся. Тихо. Тихо.

Когда она уже не могла удержать стонов и шепнула ему: скорее!.. — их тела, слепые и вдруг прозревшие, увидели друг друга изнутри, крепко слившись. Он вошел в нее, и так они застыли, слушая себя. Они слышали, как в них перетекает, нежно шумя, общая кровь. Он едва слышно прикоснулся губами к ее раненому подбородку. Консервный нож, говоришь. Как это тебя угораздило. Его руки нашли, сжали ее голову. Его лицо легло на ее лицо, придавило всей тяжестью. Она будто ощутила на своем лице каменную древнюю плиту. Не надо так, я задохнусь. Он поднял голову и, лежа на ней, проникая в нее все глубже, покрыл ее лицо вспышками поцелуев. Нашел ее рот. Их губы потекли от жара, растаяли, поплыли, скользнули друг в друга, как рыбы в спасительную воду с берега, со льда. О, я чуть не замерз без тебя. И я чуть не застыла. Мы живы. Мы в огне.

Языки переплелись. Она закинула руку и потрогала у него на голове косичку. Милая, седая косичка, кисточка. Ее остричь ножницами, перевязать бечевкой, писать ею новые картины. Я богата, я куплю тебе много кистей и красок. Я куплю нам золотой дворец в самом сердце твоей пустыни Гоби, и мы будем там жить. Он подался навстречу ей, сделав лишь одно движение — вдвинув себя в нее до отказа: так вдвигают в тело кинжал — по рукоять, — и она закричала. Она кричала от счастья, и он закрыл ей рот поцелуем. И снова поднялся над ней, и снова обрушился в нее, — так водопад рушится на высохшие под солнцем скалы. Там, в Саянах. Там, на Байкале. Там, в наших прежних жизнях. Ты мой Тюльпан. Ты мой алмаз. Ты мое все, вся моя жизнь. Все, что было — сгорело, сожглось в корабельной топке, когда я плыл домой через Атлантику. Есть только ты.

— Люба!..

— Я не Люба.

Она плыла под ним, втекала в него, как река. Ее ноги оплетали его, как ветви. Ее руки обжигали его мокрую, бугрящуюся спину, ощупывали, дрожа, его худые ребра. Она сама, отвечая ему на устремление страсти, подавалась к нему, навстречу, еще, еще сильнее, вот так.

— Ты… не Люба?.. а кто… зачем… а, мне все равно… все равно… я люблю тебя — любую… под другими именами… нищую… под забором… в блеске богатства… какую хочешь… молодую… старую… если ты обрюзгнешь, покроешься морщинами, обвиснет твой живот… потухнут глаза… и тогда я буду любить тебя…

— Я Алла, — она нашла, плача от радости, лежа под ним, извиваясь, губами его рот, и снова они задохнулись, играя языками, и нырнули в золотую тьму. Она оторвалась от него. Коснулась губами, зубами тусклой золотой сережки в его правом ухе. — Зови меня Аллой. Так зовут меня.

Их тела тусклым старым золотом светились во мраке, на грязном дощатом полу, на сваленных второпях в кучу старых штопанных тулупах, кофтах, плащах, добытых по дешевке, за копейку в развалах привокзального сэконд-хэнда.

* * *

У меня было мало времени.

У меня оставалось уже очень мало времени.

Я устроила сцену Беловолку. Я ворвалась к нему в кабинет, он был, слава Богу, один, без Изабеллы и без Вольпи — а куда, кстати, исчез Вольпи?.. вторую неделю я не видела его, — и, внаглую наставив на него палец, будто пистолет, недолго думая, я заорала: «Все! Хватит! Не хочу больше притворяться! Ты убил Любу! Это ты! Ты!»

Я брала его «на арапа». Я уже умела читать по лицу, врет человек или говорит правду.

И я поняла, что нет, не он. Что никогда он не смог бы сделать этого.

Он побелел от негодования. Он открыл рот, чтобы ответить мне, чтобы выпалить мне в лицо что-нибудь обидное, оскорбительное, чтобы оглушить меня, посадить на место, — и ничего не смог выдавить из себя. Он стоял передо мной молча и глотал ртом воздух. И я видела, как на его лице крупными буквами было написано: «ТЫ ДУРА, АЛЛА СЫЧЕВА. ДУРА ИЗ ДУР».

Я шагнула к нему. Он в негодовании махнул рукой, и со стола, из-за которого он вскочил, когда я ворвалась к нему, посыпались бумаги, ручки, скрепки, все его продюсерское канцелярское хозяйство — он, как обычно вечером, копошился с бумагами, с контрактами, с договорами. Он занимался устройством концертов Любы Башкирцевой. Он занимался твоими концертами, дура! Он сделал тебе судьбу! Он сделал тебя певицей! А ты… А ты нападаешь на него, обвиняешь его в том, чего он, ты сама поняла это лишь сейчас, не смог совершить. Гляди, у него даже в глотке все слова смерзлись.

«Ну, прости, — сказала я, отступив на шаг. — Ну, я погорячилась…»

Он отвернулся от меня к стене. Он молчал.

Это молчание многое сказало мне. Оно сказало мне: «Ты не думаешь, Алла, что я могу устать от твоих выходок? Я тебя создал, и я тебя разобью молотком, живая статуя. Не думай, что ты тут дирижируешь оркестром. Я заказываю эту музыку, я и плачу. Я хозяин и барин».

Дело плохо, Алка. Просить прощенья?!

Ну, уж до такого унижения ты еще не дошла.

И все же надо сказать хоть что-ниубдь. Молчание затягивается. Впору одеться и уехать вон из дома. И, быть может, навсегда.

«Извини, Юра, — выжала я из себя, как краску из тюбика. — Ну, извини. Мне страшно. Мне просто страшно».

Когда я сказала — «мне страшно», - меня снова, как это часто бывало со мной теперь, забила мерзкая дрожь.

Он присел на корточки и молча стал собирать с пола бумаги и ручки. Собрал. Положил на стол. Все молча. Повернулся ко мне спиной. Все, Алка, кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме твоей темно. Нет, нет, это временная ссора, это пройдет! Он простит тебе! Он же не хочет, чтобы Люба Башкирцева умерла во второй раз… Он не выгонит тебя… Он не накажет тебя…

Я сказала ему в мускулистую, нервно вздрагивающую под рубахой спину: «Юра, прости». Я унизилась как могла.

И тогда он повернулся ко мне. И подошел ко мне. Мои глаза уже набухали слезами. Я уже позорно, гадко плакала, откровенно ревела, хлюпая носом, уже прижималась мокрым лицом к его рубахе, оставляя на белом хлопке грязные отпечатки потекших теней.

И он обнял меня, мой железный продюсер. И я обняла его за шею, и рыдала уже взахлеб, будто прощалась с тем, что уходило безвозвратно, навсегда, и Беловолк тихо гладил мои уже отросшие — пора было делать модельную стрижку — крашеные волосы.