– Бывало, у кабаков народ грудился, потом казенка-мать с лаской принимала, – со знанием дела поясняла старостиха Настена. – Теперь новая линия пришла: «потребиловка» на месте кабака выросла. Там и отовариваются, чем кому нужно, и лясы точат почем зря. Слыхала надысь про революцию. Приезжал агитатор из города, сулил: вот-де настанет революция, всю землю от помещиков отымут и народу раздадут, настанет вольготное житье. Дед Минька слушал-слушал, да и говорит: революция так революция, лишь бы нам сызнова царя дали, а то без него жизнь не в жизнь. А как вы думаете, Константин Анатольевич, может такое быть: чтоб царя воротить?
– Эх-эх, – понуривал голову и тяжело вздыхал Русанов-старший. – Вряд ли уже такое возможно, Настасья Филипповна!
Шурка из своего угла зыркал впалыми, окруженными темными полукружьями глазищами на Настену. Оттого, что звали ее так же, как известную героиню Достоевского, он начинал волноваться, и тревога вползала в душу. Однако не глупо ли после того, что он пережил, тревожиться из-за какой-то старостихи, которую, черт знает почему, звали, как героиню Достоевского?!
Но он тревожился. И не только из-за имени…
Строго говоря, старостихой Настена уже год как не была: супруг ее, староста доримедонтовский, Никита Кузьмич, перешел в мир иной, оставив ее бездетной вдовой. Теперь в Доримедонтовке выбрали, конечно, другого старосту, однако личность покойного Никиты Кузьмича была настолько сильна, что именно Настену, а не жену теперешнего старосты по-прежнему называли в селе старостихою, даром что Настене исполнилось всего двадцать пять (она была ровно вдвое младше своего покойного мужа), а теперешней старостихе сравнялось сорок. Никита Кузьмич был человеком особенным, и Русанов-старший навсегда сохранил к нему благодарность за то, что в пятом году именно он помог угомонить взбунтовавшихся было мужиков и отстоять в неприкосновенности старый помещичий дом. Случись нечто подобное теперь, на нынешнего старосту нет никакой надежды – слабак слабаком! По счастью, доримедонтовские мужики духом бунтарства, такое впечатление, уже переболели (а может статься, еще живы у них воспоминания о войсках, которые в пятом году наводили здесь порядок штыками и пулями), и именно Доримедонтово оказалось тем спасительным островком спокойствия, где лучше всего было отсидеться Шурке после ужасных событий, произошедших на Острожном дворе.
Ему долго не рассказывали о страшной гибели Смольникова, но он, впрочем, и сам о ней то ли догадался, то ли услышал случайно – и никогда не заговаривал о Георгии Владимировиче, словно боялся прикоснуться к страшной ране. Можно было радоваться только тому, что Охтин, избитый смертным боем, каким-то чудом остался жив. Кто знает, не отчаянное ли заступничество Шурки спасло его от убиения? Так или иначе, Охтин долгое время лежал в Башкировском лазарете, где к нему был приставлен полицейский пост. После волнений в феврале семнадцатого в Энске восстановилось подобие порядка, все власти предержащие вернулись на свои места. Жертвой приступа безумия, охватившего город в тот день, пал один только начальник сыскного.
Георгия Владимировича Смольникова погребли подчеркнуто скромно, без воинских почестей, которые могли спровоцировать новое волнение в еще не утихомирившемся городе. На похороны, впрочем, собралась тьма народу, и угрюмое молчание этой толпы было наполнено слезами и тревогой. Среди собравшихся, конечно, не было ни Охтина, который две недели провел в беспамятстве, ни Шурки, которого, едва ему наложили в лазарете гипс на сломанную ногу, родные из больницы забрали и немедля вывезли в нанятом автомобиле «Скорой помощи» из Энска в Доримедонтово, чтобы избавить от кошмарных воспоминаний. Столь светлая мысль пришла Олимпиаде Николаевне, и вековые липы в аллее, старый яблоневый сад, пруд, где лето напролет квакали лягушки и били хвостами игривые караси, дубовая роща, в которой гулко ухали по ночам совы и роями носились зеленовато-бледные светляки, а желуди опадали с ветвей частым дождем, и сам старый, покосившийся дом, где Шурка и Сашенька провели детство и где когда-то расспрашивали отца и тетушку о портретах двух девушек-близнецов, Эвочки и Лидочки, – все это произвело на потрясенного Шурку самое благое впечатление. Он излил в мальчишеских, даже, можно сказать, детских слезах весь ужас и все горе, пережитые им в тот февральский день, замкнулся в себе, повзрослел, похудел и сильно вытянулся (сантиметров на пять за лето подрос), но рассудком не повредился, хотя немудрено бы, конечно. И здоровье его на свежем воздухе шло и шло на поправку: как физическое здоровье, так и душевное.
Гипс в положенное время сняли, Шурка бродил по саду и роще сначала с палочкой, потом и без нее, сильно припадая на правую ногу. Ходить было больно, однако он себя заставлял терпеть и ходить, ходить… Отчего-то его преследовал ужас, что нога от неподвижности возьмет да срастется неправильно и он останется колченогим.
А между тем Русановы, по сути своей люди совсем не деревенские, уже тяготились жизнью в Доримедонтове. Саша, с выражением непреходящей тоски в глазах, которое появилось в том же феврале (Русановы думали, случившееся с братом и невозможность поехать к мужу, до сих пор лежавшему в госпитале в Петрограде, оказали на нее такое воздействие, но были правы лишь отчасти), моталась между городом и селом, благо движение пригородных поездов восстановилось. Она не прекращала работу в госпитале, уверяла всех, что некому передать свои дежурства… на самом же деле все еще жила безумными своими надеждами, хотя и понимала их безумие. Константин Анатольевич вел несколько серьезных дел в суде – как странно, что именно во время неуклонно наступавшего беззакония столь много людей стало искать помощи у закона! – приезжал в Доримедонтово все реже и реже. А у Олимпиады Николаевны, выросшей в Доримедонтове и часть жизни в нем прожившей, бывшей, так сказать, плотью от плоти его, вдруг на склоне дней обнаружилась крапивница от самого духа старого дома, источенного древоточцем. Вся в слезах, с красным, распухшим носом, она, приехав в очередной раз сюда, терпела от силы дня три, пугая остальных обитателей дома резкими и внезапными, словно крики козодоя, чиханьями, а потом возвращалась в Энск.
– Ну ладно, за тобой присмотрит Настена, – говорили, уезжая, Русановы Шурке, наслушавшись рассудительных речей бывшей старостихи и насмотревшись, как она ведет хозяйство в доме (она стала теперь чем-то вроде экономки, но грязной работой не занималась, ни-ни, звала при необходимости деревенских баб, которых умела держать в ежовых рукавицах). – С Настеной ты не пропадешь, за ней ты как за каменной стеной! – твердили они в один голос, даже не подозревая, что испытывает Шурка от одного вида этой высокой, статной, спокойной молодой женщины.
– Сашка, не уезжай! – малодушно шепнул он сестре, когда в воскресенье вечером та и отец собирали свои вещи для возвращения в город. – Или можно, я уже с вами поеду?
Сашка посмотрела на него дикими глазами: