– Шутить изволите, милостивая государыня. Вам ли не знать, как это бывает. Роза! С Розой можно совершить кругосветное путешествие и закончить его там же, где оно началось. Я проводил ее до дома, и мы обсудили и осмеяли весь свет. Но если бы вместо Розы я нес под мышкой одну из ее картин, эффект был бы тот же. Короче говоря, среди ее достоинств нет шарма, и я знаю женщин, чье одобрительное молчание значит для меня больше, чем самое остроумное замечание Розы.
Сесиль улыбнулась, даже не пытаясь сделать вид, что не поняла смысла и цели его слов.
– Лучше накапайте мне моих капель, – сказала она, покачав головой. – Да, вон тот флакончик. Я и так опоздала их принять. Но считайте аккуратно и помните, какая драгоценная жизнь стоит на кону. Это настой наперстянки. Помните, как мы ехали верхом из Тале в Альтенбрак? Она росла там повсюду, помните красные пятна в траве недалеко от березовой аллеи, где стояли лагерем гимнасты? И как эти юноши вскочили и отдали нам честь!
– Вам, Сесиль.
– Да, – продолжала она, не услышав его. – Думала ли я тогда, что наперстянка цветет для меня. Но со вчерашнего дня меня по всей форме торжественно приговорили к сердечной болезни, как будто мне мало моих недугов. Пять капель, пожалуйста, не больше. И немного воды.
Гордон подал ей стакан.
– На вкус она не намного лучше смерти… Ну а теперь садитесь и расскажите мне о вашей соседке за столом. Интересная женщина эта баронесса. Не правда ли? И такая уверенная!
– Скорее, самоуверенная. Боги забыли вложить в ее грудь сомнение, корень и побег всякой скромности. Зато сколько в ней ненависти, пусть словесной. Боже, эта женщина ненавидит все и вся. Зато какой аппетит! Каждое третье блюдо – ее «обожаемое кушанье». Пардон, это она так выражается. Ах, Сесиль, как вы могли сойтись с такой мужеподобной бабой, с этой амазонкой, вы, сама женственность и…
– Слабость? Договаривайте, не стесняйтесь. К тому же я теперь беспомощна и больна!
– Нет-нет, – возражал Гордон все более ласковым и страстным тоном. – Нет-нет; не больны. Вам нельзя болеть. Вышвырните эти дурацкие капли, а заодно и всю докторскую братию. Ох уж эти лекари, спасу от них нет, хвастают, что постигли тело и душу, сочиняют все новые науки, толкуют о психике, но в душе человеческой не смыслят ни аза. Куда ни глянь, ошибки и заблуждения. Сесиль, дорогая моя, вы мерзнете, дрожите от холода, чтобы свободней дышать. Но вам не хватает не воздуха, а света, свободы, радости. Вы затянуты в корсет, вы туго зашнурованы, вот почему вам трудно дышать, вот почему у вас болит сердце, и это стиснутое сердце не вылечишь мертвой травой наперстянки. Вам нужно снова увидеть ее красной и живой, как тогда, когда мы с вами ехали через горы, и все вокруг было залито солнцем. А потом был лунный свет на памятнике у дороги. Незабываемый день, незабываемый час.
Она жадно впитывала каждое слово, в ее глазах светилось счастье, но одновременно мелькало выражение пугливой озабоченности. В ней боролись душа и воля, и чем добросовестнее и честнее была ее воля, тем больше Сесиль страшилась всего, что могло ее поколебать. Ей приходилось защищаться от себя самой.
– О, не говорите так, дорогой друг. Вы вгоняете меня в краску. Я чувствую, что вся горю. Поверьте, я действительно больна. Но будь я даже здорова, вы не должны так говорить, умоляю вас. Ради меня, но и ради вас.
Она видела, что он не сумел правильно истолковать ее слова.
– Да, ради вас, – повторила она. – Мне знакомы эти речи, я слышу их каждый день, знаю каждую интонацию и каждый малейший нюанс. Уж этому-то, по крайней мере, я училась и прошла хорошую школу. Так испокон века светский мужчина обращается к женщине. Такие речи могут нечаянно унизить, обидеть или обвинить, я не говорю, кого именно. Счастье для меня, что ваша деликатность сумела избавить меня хотя бы от этих крайностей.
Говоря это, она опять выпрямилась и откинула шаль.
– Нет, господин фон Гордон, – продолжала она, снова смягчая тон. – Оставайтесь для меня тем, кем вы были. Вы сильно переменились, я это заметила и напрасно спрашиваю себя о причине. Но как бы то ни было, облегчите мне жизнь, не усложняйте ее, помогайте мне во всем, что я должна и обязана делать. Не обманите доверия или, к чему скрывать, того сердечного чувства, которое я питаю к вам с самого начала.
Гордон собрался было отвечать, но она лишь указала на графин, давая понять, что хочет пить, действительно выпила воды и перевела дух.
– Некоторые вещи меня удручают. Вы видели, как мы живем. Вокруг меня столько насмешек, насмешек, которых я терпеть не могу и часто даже не понимаю. Ведь меня не волнуют великие вопросы, я даже теперь люблю жизнь как она есть, люблю перелистывать ее, как книгу с картинками. Мне нравится ездить в деревню и сидеть на опушке, и смотреть, как собирают урожай, как дети рвут маки, или самой ходить по лугу и плести венок, и говорить с простыми людьми о простых вещах, о пропавшей козе, или о сыне, который вернулся после долгой отлучки. Это мой мир, и я была счастлива, пока жила в нем. Потом меня, еще девочку, вырвали из этого мира и поместили в большой свет, и пока было можно, я радовалась его радостям и принимала участие в его безумствах и заблуждениях. Но теперь, теперь я стремлюсь обратно; не хочу сказать; в нищету, я ее не вынесу, но все-таки обратно – к тишине, идиллии и покою, и, позвольте мне высказаться до конца, к безгрешности. А на грехи я насмотрелась, и довольно с меня. И даже если я всю жизнь оставалась в плену тщеславия и не могу отказаться от лестных знаков внимания, я все же хочу, да хочу, милый друг, положить поклонению определенные границы. В этом я поклялась, не спрашивайте, когда и по какому случаю. И я хочу сдержать свою клятву, даже если это будет стоить мне жизни. Не спрашивайте ни о чем. В этом доме больше трагедии, чем вы думаете. А теперь, прошу вас, оставьте меня. В любой момент может прийти врач. Не хотелось бы, чтобы мой пульс предательски показал ему, как дурно я выполняю его предписания.
Гордон покинул Сесиль в большом волнении и только по дороге домой опомнился и обдумал свое поведение. Он действовал под влиянием момента. Увидев ее такой больной и покорной судьбе, он и впрямь преисполнился сердечного участия. Но это чувство чистого сострадания длилось недолго. Несмотря на всю ее слабость и покорность, а, может быть, благодаря им, было в ней что-то обольстительное, и он снова поддался этому очарованию. В конце концов, он все-таки опустился до двусмысленных увещеваний, не считая себя обязанным ни умерять, ни, тем более, сдерживать свои порывы после того, что стало ему известно из писем Клотильды. Он произносил слова и делал намеки, которые еще неделю назад были бы невозможны. «Да, – подвел он итоги своих размышлений, – вот, значит, что получилось и как оно произошло. А она просила о пощаде, серьезно, как никогда прежде. И столь же смиренно, как всегда».
Уже дойдя до Тиргартена и свернув на Леннештрассе, он все еще продолжал вести разговоры с самим собой. Он представил себе, как будет торчать дома среди старой мебели, пялясь на две олеографии [161] со швейцарскими пейзажами. Они и в обычных обстоятельствах раздражали его до крайности, а уж сегодня даже мысль о них показалась ему вдвойне невыносимой. Поэтому, не заходя домой, он направился к свободной скамейке, радушно освещенной октябрьским солнцем.