Мое имущество получит моя мать, мое поместье – Сент-Арно. После его смерти оно вернется в княжескую семью.
Я прошу Сент-Арно распорядиться вещами, окружавшими меня ежедневно; со своей стороны, прошу отдать стенные часы и шаль Мари, молитвенник с акварельными инициалами – Розе, а опаловый крест, который будет моей последней опорой, вам, мой дорогой друг. Вы сотни раз проявляли отеческую заботу обо мне, пусть же вас не оттолкнет то, что крест католический, пусть не оттолкнет и то, что я, приняв протестантство, обращала свои последние молитвы именно к этому кресту. Каждая церковь имеет щедрые дары, и вашей церкви я обязана многим; но та, в который мы родились и выросли, облегчает смерть и хоронит мягче“.
Таковы, господин полковник, распоряжения мадам, к каковым я, со своей стороны, имею присовокупить, что сообразно с ними уже сегодня ночью буду сопровождать покойную в Кирилленорт. Завтра в десятом часу мы похороним ее с миром. Приготовления уже сделаны.
Да пребудет со всеми нами милость Господа, что выше всякого разума».
На Инвалидной улице все выглядело, как обычно: звенели вагоны конки, фабричные рабочие шли на обеденный перерыв, и тот, кто непременно желал бы найти здесь какую-то странность, не обнаружил бы ничего. Разве что в доме 98Е на втором этаже с каким-то даже воодушевлением (хотя дело происходило не на Пасху, и не на Троицу, и даже не в субботу) мыли окна. Как ни удивительно, эта странность, в самом деле, была замечена, и старуха Лирсхен, что жила в доме наискосок на углу Шарнхорстштрассе, пробормотала про себя: «Не знаю, что за глупость снова взбрела в голову этой Питтельковше. Баба ни с чем не считается. Ведь сестрица-то ее, Стина, с ее комнатушкой наверху у Польцинов и отдельными ключами, чтобы никто ничего не заметил, такой же станет. Куда это годится? А Питтельковша сама будет виновата. Опять она там торчит и выставляет себя напоказ! Будь это хоть вечером, куда ни шло. А то – среди бела дня, когда фабричные Борзига и Шварцкоппена [173] как раз высыпали на улицу. Ей-богу, как будто все мужики должны на нее пялиться. Стыд и срам!»
Вот что бормотала про себя старуха Лирсхен, и хоть ее наблюдения были не слишком благожелательными, они не были и совсем безосновательными. Ибо на подоконнике второго этажа, подоткнув юбку выше колен, с кожаной тряпкой в руке, стояла красивая женщина с кокетливо распущенными черными волосами и мыла и скребла оконные стекла, крепко держась за поперечину левой рукой. Время от времени она позволяла себе передышку и тогда смотрела вниз на улицу, где по ту сторону линии конки стояла трехколесная, почти элегантная детская коляска. За сидящим в коляске, по всей видимости, чрезвычайно капризным ребенком, разодетым, как аристократ, в белые кружева, присматривала десятилетняя девочка. Когда все просьбы и уговоры ничуть не помогли, она наградила горлопана увесистым шлепком. Но, едва совершив этот дерзкий воспитательный акт, девчонка испуганно оглянулась на окно. И действительно, сверху все было отлично видно, и красивая черноволосая особа, считавшая шлепки в воспитательных целях исключительно своей привилегией, немедленно погрозила тряпкой провинившейся няньке. Кроме того, несмотря на значительное расстояние, она готова была обрушить на преступницу поток гневных слов; но тут на улице показался знакомый почтальон. Он поднял вверх письмо, давая понять, что явился не с пустыми руками. Правильно истолковав сигнал, красавица спустилась с подоконника на стоявший рядом стул и исчезла в глубине квартиры, чтобы в коридоре принять письмо. Через минуту она вернулась и уселась на свету, чтобы удобнее было читать. Но то, что она прочла, кажется, больше ее рассердило, чем обрадовало, потому что она досадливо нахмурила лоб и, скривив губы, язвительно обронила: «Старый черт. Все у него шиворот-навыворот». Но она была не из тех, кто долго досадует. Все еще держа в руке письмо, она высунулась из окна и закричала через улицу тем насморочным голосом, каким отнюдь не выгодно отличаются низшие слои населения нашей столицы:
– Ольга!
– Ну что, мама?
– Ну что, мама! Мать тебя зовет. Поняла? Глупая девчонка!
Телега, груженная старым паровым котлом, прогрохотала по дороге, помешав незамедлительному исполнению приказа; но, едва ломовой извозчик проехал мимо, Ольга, схватившись за ручку коляски, толкнула ее вперед, пересекла мостовую, подкатила коляску к дому и рывком втащила в парадную дверь. Здесь она вынула младенца и, оставив экипаж внизу, поднялась по лестнице в квартиру матери. Тем временем мать успокоилась, морщина на ее лбу разгладилась, и, взяв Ольгу за руку, она сказала с той чрезмерной фамильярностью, которую простые люди обычно проявляют как раз при обсуждении самых интимных вещей:
– Ольга, старик нынче опять приедет. Как назло. И всегда-то он не ко двору. Ну, да что поделаешь. Уж такой он уродился. Слава Богу, он раньше восьми не прибудет. А ты пойдешь к Ванде и скажешь ей… Нет, погоди. На словах не передавай, ты всего не упомнишь… Лучше я напишу записку.
И, отойдя от двери, где происходил этот разговор, она подошла к чрезвычайно элегантному и столь же неуместному в этом доме и в этой квартире письменному столу в стиле рококо, на котором лежал еще более неожиданный бювар тисненой кожи. Женщина, до сих пор не опустив подоткнутую юбку, принялась рыться в бюваре в поисках листа чистой бумаги. Поначалу она была довольно спокойна, но трижды перелистав стопу красной промокательной бумаги и не найдя ни одного листа писчей, она снова пришла в дурное настроение и, как обычно, набросилась на Ольгу:
– Опять ты взяла бумагу, чтобы вырезать своих кукол?
– Нет, мама, нет, честно-пречестно, хочешь, побожусь.
– Да отстань ты от меня с твоей божбой. А у тебя ничего не найдется?
– У меня тетрадка есть.
И Ольга бросилась в соседнюю комнату и вернулась с голубой школьной тетрадью. Мать, не долго думая, вырвала последнюю страницу, где была написана лишь одна строка прописи, довольно быстро нацарапала записку, сложила листок вчетверо и заклеила полоской почтовых марок, из которых обычно приберегала самые липкие.
– Лучше, чем английский пластырь, – приговаривала она. – Вот так, Оленька. А теперь иди к Ванде и передай это ей. А если Ванды нет дома, отдай старику Шлихтингу. Но только не его жене и не Флоре, вечно она сует нос в чужие письма, а ей ни к чему все знать. А на обратном пути, с тем, что получишь, зайдешь в кондитерскую Бользани и закажешь у хозяйки торт.
– Какой? – спросила Ольга, явно повеселев.
– Апельсиновый… И сразу заплатишь. А как заплатишь, скажешь, чтобы ничего наверх не клали, даже ломтиков апельсина, они всегда в кожуре и с косточками. А теперь ступай, Оленька, и поторопись, а как будешь возвращаться, можешь купить себе у Марцана ячменных леденцов. На шесть пфеннигов.