Но вот прошло четыре месяца, на дворе был декабрь, по утрам морозец, рождественский перезвон в воздухе, а мы с Китси уже помолвлены и скоро поженимся, вот я везунчик, правда? Но хоть все и было даже слишком идеально – цветочки и сердечки хэппи-энд мюзикла, мне вдруг сделалось тошно. Отчего-то прилив энергии, на котором я бодро пробулькал все лето, в середине октября вдруг резко сплюнул меня в тоскливую изморось, которая тянулась во все стороны без конца и края: за редкими исключениями (Китси, Хоби, миссис Барбур) я почти никого не хотел видеть, не мог сосредоточиться ни на одном разговоре, не мог говорить с клиентами, не мог вести каталог, не мог ездить в метро – любая человеческая деятельность казалась мне бессмысленной, невразумительной, кишащим чернотой лесным муравейником, куда бы я ни глянул – нигде света ни на щелочку, антидепрессанты, которые я прилежно глотал два месяца, не помогли ни капли, и те, которые я глотал до них – тоже (впрочем, я ведь все их перепробовал, но, похоже, я входил в те двадцать процентов неудачников, которым вместо бабочек и лужаек с маргаритками доставались резкие головные боли и суицидальные мысли); и хотя тьма иногда разреживалась, ровно настолько, чтоб я мог врубиться, где нахожусь – уплотняются знакомые очертания, словно на рассвете мебель в спальне, – облегчение это всегда было временным, потому что отчего-то утро так никогда до конца и не наступало, не успевал я сориентироваться, как все гасло, мне плескало в глаза чернилами, и я снова принимался барахтаться в темноте.
И отчего я так расклеился – не знаю. Я так и не позабыл Пиппу и знал, что не позабыл ее и, может, никогда не позабуду, а значит, придется с этим так и жить дальше, с этой тоской неразделенной любви, правда, куда более насущной проблемой было еще и то, что меня до жути стремительно (как я, короче, считал) затягивало в водоворот общения. Кончились наши с Китси бодрящие вечера à deux [55] , когда мы с ней держались за руки, сидя рядышком в полутемной кабинке ресторана. Вместо этого мы с ней почти каждый вечер ходили с кем-нибудь ужинать, теснились за столиками вместе с ее друзьями – мучительные процедуры, во время которых я (дерганый, трезвый, раздолбанный до последнего синапса) с трудом мог проявлять хоть какой-нибудь социальный пыл, особенно если к тому же устал после рабочего дня – а еще же приготовления к свадьбе, лавина мелочей, которыми я по идее должен был интересоваться с таким же жаром, как и она, яркий оберточный шквал брошюрок и товаров. Для нее это все было как полноценная работа: выбрать цветы и канцелярку, найти подходящее агентство и банкетную службу, поназаказать образцов ткани, коробочек с птифурами и кусочками тортов – на выбор, нервничать, то и дело просить, чтоб я помог ей выбрать между двумя абсолютно одинаковыми оттенками кремового или лавандового на цветовой шкале, организовать серию “девчоночьих” девичников для подружек невесты и “выходные с парнями” для меня (не Платт ли за это отвечает? В таком случае можно хоть не переживать, что останусь трезвым) – а потом еще со стопочками глянцевых буклетов продумать медовый месяц (Фиджи или Нантакет? Миконос или Капри?).
– Замечательно, – повторял я новообретенным, милым “голоском для Китси”, – все просто здорово. – Хотя, если вспомнить, какие у ее семьи отношения с водой, странно, что не заинтересовали ни Вена, ни Париж, ни Прага, ни одно в общем-то место, которое не было бы – в самом буквальном смысле – островом посреди сраного океана.
Но при всем при том давно я так твердо не смотрел в будущее, а когда еще, довольно часто, кстати, напоминал себе, что иду верным курсом, то думал не только о Китси, но и о миссис Барбур, от чьего счастья я делался увереннее, живее в самых канальцах моего сердца, которое годами стояло начисто высушенным. От наших новостей она заметно посвежела, распрямилась – начала хлопотать по дому, зарозовела крошечной капелькой помады, и ее разговоры со мной – даже на самые заурядные темы – были расцвечены ровным, устойчивым, мирным светом, от которого ширилось пространство вокруг и который плавно пробирался в мои самые темные уголки.
– Я и не думала, что когда-нибудь снова буду такой счастливой, – тихонько призналась она мне как-то за ужином, когда Китси, как это с ней часто бывало, вдруг сорвалась с места и побежала отвечать на звонок, а мы с миссис Барбур остались за столом вдвоем, неловко ковыряя побеги спаржи и стейки из лосося. – Потому что ты всегда был так добр к Энди – подбадривал его, поднимал ему самооценку. С тобой он всегда раскрывался с лучшей стороны, всегда. И я так рада, что ты теперь официально станешь частью семьи, что теперь-то мы все узаконим, потому что – ох, может, этого и не надо говорить, но ты же не возражаешь, если я на минуточку скажу кое-что от чистого сердца – потому что я тебя всегда считала своим, знаешь? Даже когда ты был совсем маленьким.
Эти ее слова меня так поразили, так тронули, что отреагировал я страшно неуклюже – разволновавшись, стал заикаться, поэтому она надо мной сжалилась и перевела разговор в другое русло. Но стоило мне о нем вспомнить, и меня всякий раз обдавало сияющей теплотой. С не меньшим удовольствием (ну и пусть, что это стыдно) я вспоминал, как оскорбилась Пиппа, как потрясенно она смолкла, когда я по телефону сообщил ей новости.
Снова и снова я прокручивал в голове ту заминку, наслаждался ею, ее остолбенелым молчанием.
– А? – и потом, спохватившись: – Ой, Тео, как чудесно! Скорее бы с ней познакомиться!
– О, она потрясающая, – ядовито отозвался я. – Я в нее с детства влюблен был.
Впрочем, до меня постепенно доходило, что во многом это чистая правда. Наслаивание прошлого на настоящее было дико эротичным: я без конца радовался, вспоминая, как презирала девятилетняя Китси тринадцатилетнего заучку-меня (закатывала глаза, дула губы, если за ужином приходилось сидеть со мной рядом). И еще больше наслаждался тем, как откровенно шокировала эта новость людей, знавших нас еще детьми: Ты? С Китси Барбур? Правда? С ней? Я обожал озорство и порочность, полнейшую нереальность всего этого: что можно проскользнуть к ней в комнату, когда мать заснет – в ту самую комнату, которую она в детстве от меня закрывала, с туалевыми розовыми обоями, которые сохранились еще со времен Энди, с написанными от руки табличками: “НЕ ВХОДИТЬ! НЕ МЕШАТЬ!”, – спиной открыть дверь, втащить ее туда, и вот Китси запирает нас, прикладывает мне к губам палец, очерчивает им мой рот – первые сладостные минуты, пока мы пятимся к кровати – шшшш, мама спит!
Я по много раз на дню убеждался в том, что мне очень повезло. Китси никогда не уставала, Китси никогда не грустила. Она была обаятельной, энергичной, ласковой. Она была красива – сияющей, сахарно-белой красотой, от которой мужчины на улицах сворачивали шеи. Мне нравилось, какая она общительная, как она живо всем интересуется, какая она забавная, какая порывистая, “попрыгунья”, как с заметной нежностью в голосе звал ее Хоби, – глоток свежего воздуха, да и только! Ее все обожали. И до того заразительна была эта ее сердечная легкость, что я понимал – ну совсем уже мелочно с моей стороны придираться к тому, что ее, казалось, ничто особо не трогало. Даже старушка Кэрол Ломбард и та, бывало, сопливилась из-за бывших парней, или новостей о жестоком обращении со зверюшками, или из-за того, что в Чикаго, откуда она была родом, позакрывались какие-то олдскульные бары. Но для Китси, похоже, не существовало ничего важного, волнующего или хотя бы удивительного. В этом они с матерью и братом были схожи – впрочем, их сдержанность, и миссис Барбур, и Энди, как-то сильно разнилась с умением Китси отпустить игривое или банальное замечание, когда кто-нибудь заговаривал о серьезных вопросах. (“Не алё, – как-то раз отозвалась она, сморщив носик, полукапризно вздохнув, когда кто-то спросил, как там ее мать.) И вот еще что – я, конечно, от одной этой мысли чувствовал себя больным извращенцем, но я все искал в ней хоть какие-то признаки того, что она тоскует по отцу с Энди, и уже слегка тревожился, что ничего такого не замечал. Неужели их гибель ее вообще никак не затронула? Что, разве нам не стоило бы хоть разок об этом поговорить? С одной стороны, я восхищался ее стойкостью: выше голову, не сдаваться перед лицом трагедии – и все такое. Кто знает, может, она и вправду очень-очень сдержанная, прямо наглухо закрытая и просто мастерски умеет держать лицо.