— Конечно, конечно, — пробормотал Белосельцев. Оставил приемную. Спустился на лифте в вестибюль. Покинул здание, не выходя на клокочущую площадь, над которой раскачивался громадный бронзовый висельник. По улице Кирова, хоронясь, прижимаясь к стенкам, заторопился прочь, не понимая, где теперь его место в обезумевшем городе, где сдвинулись с места площади, перепутались улицы, и повсюду, падая из неба, качалась тень мертвеца.
Гонимый, он метался по городу, не находя убежища. Вдруг вспомнил приглашение Парамоши, который вместе с писателями заседал в своем дворце на Комсомольском проспекте. Вышел из метро «Парк культуры» на влажный после летучего дождичка пустынный проспект. Качнулся в сторону от стальной кардиограммы Крымского моста. Миновал хамовническую Никольскую церковь. Днем она казалась языческой женщиной в полотняных одеждах, в бусах, ожерельях и гривнах. Теперь же в темноте отрешенно и мрачно блеснула черным золотом. В Хамовнических казармах трусливо пряталось робкое воинство. Он пересек проспект, приблизился к бело-желтому дворцу, чьи высокие окна янтарно светились сквозь стройные колонны. Белокаменный въезд был завален мусором, рухлядью, обрезками труб и фанерой. Напоминал одну из баррикад, засоривших город. Белосельцев осторожно, пачкая башмаки об известку, пробрался к высокой дубовой двери. Она была заперта, хотя за ней раздавался шум, слышались голоса. Он долго звонил, желая поскорее укрыться за стенами, подальше от черного ночного проспекта, по которому проносились невидимые вихри опасности.
Дверь приоткрылось. Сквозь цепочку выглянуло молодое светлобровое лицо, уставило на него стриженые золотистые усы, настороженные глаза:
— Вам чего?
— Мне Парамонова, друга... Он пригласил... — Белосельцев боялся, что тяжелая дверь захлопнется, исчезнет золото бровей и усов, и он останется один на черном проспекте среди летящих вихрей опасности.
— Белосельцев!.. Витя!.. — раздался знакомый голос Парамонова. — Это свой!.. Пропустите!..
Белосельцев оказался в освещенном людном вестибюле, где курили, бродили, шаркали. Кажется, некоторые были пьяны. Обнимались, ссорились, что-то писали, какие-то плакаты и росписи. Среди пожилых и помятых людей двигались молодые и крепкие, с казачьими бородами и офицерскими усами. Парамоша, потный, хмельной, с прилипшим ко лбу завитком, в расстегнутой на груди рубахе, сквозь которую виднелась цепочка с крестом, обнял Белосельцева, потянул за собой в глубину дома, подальше от двери. Окружил винным горячим дыханием.
— Съехалась писательская братия со всех волостей... Сидим, заседаем... Ну, как водится, витийствуем... Сибирь о сибирском, Вологда о вологодском... По радио, телевидению чушь отвратительная, сатанинская!.. Шабаш!.. Вдруг является какой-то префект — тьфу, слово-то какое!.. С ним хлыщи патлатые, гвардейцами называются... И прямо на трибуну!.. «Вы, — говорят, — шовинисты, путчисты, русские фашисты! Мы прекращаем ваш пленум и вообще вас всех прекращаем. Будем вас судить, а ваш дом опечатаем!» Мужики сначала молчали, пыхтели, а потом как засвистят!..
Префекта этого под микитки, и вон!.. Дверь на замок, и баррикадируемся!.. Держим осаду!.. Вино есть, продовольствие есть!.. Разведчики выходят на улицу, добывают белое и красное!.. Идем, угощу!..
Он обнимал Белосельцева, смеялся, обдавал пьяным жаром. Белосельцев был благодарен за этот смех, хмель, объятия. Здесь не было отчаяния, не было предательства и позора. Он прижимался к другу, шел за ним по высоким ступеням дворца, вверх, где усиливался гул голосов.
В просторной комнате с дорогим дубовым столом, резными тяжелыми стульями было людно, чадно. Мокро блестели бутылки. На тарелках неопрятно, тронутая, разворошенная, лежала снедь — какая-то зелень, ломти колбасы, ломаный хлеб. Люди за столом жевали, лили в стаканы водку, чокались.
— Любите и жалуйте, мой друг генерал Белосельцев, — Парамонов подвел Белосельцева под свет люстры, ближе к столу. — Он, как утверждают враги, готовил переворот... Его хотели сегодня повесить на фонаре...
Лица повернулись к нему, продолжая жевать. Худой, испитой, с лиловыми подглазьями, произнес:
— Значит, плохо готовил...
Другой, косматый как леший, с могучей сутулой спиной, блеснул молодыми зубами, рыкнул:
— А на фонари мы этих демократов сами поддернем. Над русским человеком сколько можно глумиться? На фонарь, и свет зажжем, чтоб виднее было.
Он протянул Белосельцеву огромную лапищу, дал стакан водки. Белосельцев жадно выпил, захлебываясь, заталкивая в рот зеленые лепестки. Горечь и огонь проникли в грудь, вспыхнули шаровой молнией, сожгли колючий ком страха как кучу сухого хвороста, и она, сгорев, оставила в груди горячую пустоту.
Тяжело, упираясь в спинку резного стула, поднялся худой, изможденный писатель с остатками редких белесых волос. Его лицо было в темных пятнах, словно сгорела на щеках и на лбу россыпь пороха. Глаза крутились в орбитах, и на жестких губах белела высохшая накипь.
— Они нас будут к стенке ставить, а мы им харкнем в лицо! Они нас на колени станут валить, а мы не упадем! Они столько мучили русских людей, топили, пули вгоняли, а мы не покорились! Если они сюда к нам придут, я их зубами рвать буду! Выпьем за Россию, у которой нет начала и нет конца! — он протянул стакан с водкой, и все чокались, гремели стеклом, булькали водкой. Белосельцев тоже тянулся, торопился ударить стеклянной гранью, через касание набраться силы, веры, несокрушимости: «За Россию!.. Пусть пули, пусть пытки!.. Россию не сгубить, не замучить!..»
Поднялся маленький, в косоворотке, в потешном, необычного покроя, сюртуке. Притопывал сапожками, сиял золотистой бородкой:
— Вот... Я сейчас... Вам стих прочитаю...
Стал читать торжественно, истово, песенно возвышая голос, как на молитве. О России, о поваленной колокольне, об отчей заколоченной избе, где стареет мать. Все внимали серьезно, насупившись, уставив глаза в дубовый стол, залитый вином, в корках ржаного хлеба. Белосельцев пьянел, чувствовал, как остро, сладко вливаются слова чужого стиха, как важны они ему и желанны, и хотелось подойти к читающему, упасть лицом в его сюртучок, в ситцевую косоворотку, и рыдать, не от горя, а от полноты безымянной любви, благодарности к ним, здесь сидящим.
Все хвалили стих, хвалили поэта, а тот строго принимал похвалы, отряхивал с себя крошки хлеба. Усаживался, сияющий, удовлетворенный, знающий о мире нечто такое, что неведомо никому иному.
Молодой красавец, поросший щетиной, покачивался на стуле, улыбался румяным ртом. Потянулся длинной гибкой рукой, ухватил за шейку желтую лакированную гитару, уложил ее на колени. Повел над ней длиннопалой, с золотым кольцом кистью, слабо, нежно ударил. И этот сложный, нежный, рокочущий звук окропил, оросил Белрсельцева, и он, как от живой воды, стал исцеляться. Раны его закрывались, поломанные кости срастались, он чувствовал, как в нем собираются, копятся силы, растраченные в эти дни, как восстанавливается его поверженный дух. Звуки кропили, словно волшебная роса, красавец смотрел на него туманным невидящим взглядом.