— Герой, которого я напишу, — последний витязь, одинокий боец! — продолжал разглагольствовать Парамонов. — Он один на своем жеребце, со сверкающим копьем, острым зраком, с отчаянным озаренным лицом. С твоим лицом, Витя! Вокруг конской ноги обвилась скользкая мерзкая тварь. Клыки и когти дракона дерут доспехи и шлем. Спит немой околдованный город, спят воеводы и ратники, монахи и сказочники. И Царевна уснула у врат. Он один перед всей уснувшей Россией ведет свой смертный бой, свою бесконечную битву. Вонзает хрупкое копьецо в геенну огненную, в хриплую смрадную пасть. И только Ангел в небе, все тот же небесный гонец и вестник видит его сражение! В этот образ, как мне кажется, укладывается и русский богатырь из былины, и русский ополченец сорок первого года, и ты, и ты, Витя!
Белосельцев любил его пылкую, старомодную лексику, которая прежде вдохновляла его, но теперь вызывала щемящую жалость и боль. Сквозь нее, как сквозь тонкий воздушный шелк, пронесутся жестокие зазубренные острия, протыкая страну, насмерть раня империю. И не этим драгоценным шитьем, не этим затейливым кружевом будут накрыты дорогие гробы, занавешены зеркала и светильники, а черной копотью горящей, беззащитной державы.
Белосельцеву казалось, что и здесь, в этом зале, среди гомона и перестука ножей, звона рюмок и звуков рояля присутствуют позывные заговора. Передаются от столика к столику. И склонившие друг к другу лысоватые головы, мерцающие очки, шевелящиеся губы — заговорщики, посылающие зашифрованные сигналы.
― Сегодня написал одну сцену. Мой герой — в своей художественной мастерской. Таким я помню твое молодое жилище. Дом напоминает казарму, харчевню, богемную мансарду, арсенал, келью, отсек подводной лодки и черт знает что еще! Трещит телефон, льется вино, гремит железо, переливаются под стеклами бабочки, слышна крепкая брань, стучат каблуки, мерцает обломок иконы, хохочут женщины, кашляет простуженный офицер, пучит водянистые глаза олигофрен, а сам герой, — это ты, мой милый, — мечется, как зверь в клетке, стараясь не задеть эту разношерстую публику, в неостановимом стремлении готов умчаться на другую половину земли. И кажется, это не комната, а космическая капсула, и ты в ней паришь в невесомости!
В зале появился маленький, как все вологодские люди, синеглазый, с золотистой бородкой писатель, из славной плеяды «деревенщиков», чей трактат об этике, красоте, неповторимом укладе Севера напоминал рушник, шитый розовыми конями, сказочными деревьями, волшебными крестами и солнцами. Писатель пользовался любовью всех слоев и флангов культуры, покуда не написал злую и тоскливую повесть о грядущей еврейской победе, когда русским людям не останется ничего, кроме унылого рабства. Повесть вызвала шумную ненависть в литературных еврейских кругах, писателя обвинили в фашизме. С тех пор его травили, отказывались печатать. Писатель с порога кого-то выискивал зоркими синими глазками. Две гарпии спорили наперебой, кому принадлежит появившаяся добыча:
— Алла, это нечестно! В прошлый раз я уступила тебе очередь, потому что видела, тебе невтерпеж, тебя всю распирает. Теперь со мной то же самое!
— Говорила тебе, Натали, ешь лучше падаль. А ты норовишь наглотаться грибов и кислой капусты. Уж ты как хочешь, а этого я не пропущу!
— Ну хорошо, Алла, к чему эти споры! Мы же из одного цеха! Давай вместе, разом!
Они умолкли, вытянули шеи и по счету «три» брызнули в спину уходящего писателя длинной, цвета яичного желтка, струей. Удар был столь силен и точен, что писатель оглянулся, не толкнул ли кто его. Никого не было в туманном проеме дверей, и он скрылся.
Меланхолично играл рояль. Женщина-тапер с длинными волосами, влажными, ярко накрашенными губами одной рукой лениво перебирала клавиши, другой держала бокал шампанского, делала глоток, ставила на полированное черное дерево. С соседних столиков смотрели на нее пьяные, желающие глаза, — на ее ноги, нажимавшие медную педаль, на голые длинные руки, трогающие клавиши, на открытые приподнятые плечи. Белосельцев слушал друга, слушал вялую сладкую музыку и чувствовал, как посекундно завершается их общая жизнь, и больше никогда не повторится отлетающий звук рояля, взмах женской обнаженной руки, и эти восхитительные нестройные словеса, которыми одаряет его захмелевший друг.
В ресторан входил худощавый, бледного вида писатель, чье лицо выражало надменное пренебрежение к залу. Но это была лишь маска, под которой скрывалась тревога, ожидание, стремление обнаружить среди завсегдатаев своих друзей и врагов. Тех, что хвалили его последнюю книгу об Афганской войне, сравнивая с Симоновым и Хемингуэем. И тех, что гневно ее бранили, называли проповедью советского милитаризма, садистским воспеванием кровавой бойни, бездарным копированием высоких образцов прошлого. Его появление страшно возбудило гарпий. Они подняли на загривках остатки выщипанных хохолков. Приподняли кожаные, лишенные перьев крылья, покрылись малиновыми цыпками гнева.
— Вот он, Алла, твой «соловей Генштаба». Мочи его, мерзавца, из всех калибров!
— Натали, мне нужна твоя поддержка! Твой удар бывает особенно беспощаден и точен!
— Рассчитывай на меня. Пометим его несмываемой метой позора!
Они издали победный клекот, выдавили из-под хвостов розоватые маслянистые трубки и дружно опорожнили содержимое кишечников, превратив новый костюм писателя в род камуфляжа, где желтые и зеленые пятна затейливо перемежались с коричневыми. Писатель почувствовал неладное, зажал нос пальцами, но не мог определить источник нападения. Смотрел вверх, на люстру, где в сиреневой дымке, мягко переворачиваясь и планируя, летал Константин Федин, имя которого носила литературная премия, недавно врученная писателю. Он так и не вошел в зал, а, достав платок, смущенно стряхивая невесть откуда упавший птичий помет, поспешил к умывальнику, чтобы успеть до прихода дамы сердца устранить причиненный костюму урон.
— Видишь ли, в чем дело! — витийствовал Парамонов, хватая Белосельцева за руку. — Все распалось на клетки, на атомы! Расслоилась страна! Разбегаются друг от друга народы! Рвутся узы человека с природой, с Богом! И среди вселенского распада лучшие из нас ищут слово, с которым хотят обратиться к людям, идею, способную всех примирить. Теорию, согласно которой можно было бы снова, после всех разрушений, строить. Не находят, ошибаются, остаются неуслышанными. Но ведь такая истина есть, такая идея существует. За тысячу лет ее не сумели открыто выразить ни церковь, ни фольклорная песня, ни великий писатель. Все только подбирались к этой идее, нащупывали ее, знали, что она существует, безымянная, рассеянная среди лесов и пустынь, в потоках великих рек и караванных путей, в верованиях и религиях, покрывавших империю белокаменными церквями, лазурными мечетями, золочеными пагодами. Есть сокровенная идея, которая собрала воедино державу. И вновь соберет, ибо эта идея никуда не исчезла. Великие реки все так же текут в великие океаны. Все тот же орнамент звезд сияет над нашей Евразией. И народы, однажды узнав друг друга, уже вовек не расстанутся.
Белосельцев слушал. Ловил не смысл его слов, а звук и смысл своей боли. Она была о прошедшей молодости, об истаявших силах, о неизбежной и близкой смерти, к которой они приближаются, так и не узнав, не изведав той высшей истины, что собирает и разоряет царства, возносит и повергает народы, правит торопливо живущими людьми, уводит их всех с земли.