На следующий день побудка была не в шесть утра, а в пять. И на второй день, и на третий. Гольденберг самолично приходил в провинившуюся казарму, осматривал при проверке каждого колодника, проверял оковы на ногах, крепость замков и дужек: не подпилены ли.
Ни о какой карточной игре или зерни по вечерам не могло быть и речи, стой на стреме или не стой — все одно надзиратели застукают и отнимут: так распорядился старший надзиратель Гольденберг.
Водки и табаку — ни-ни. Ну, а уж чтобы баловство какое, бабу, к примеру, привести из хлебопекарни или кухни, что располагались на первом этаже тюрьмы, так ни за какие деньги! Надзиратели и рады бы заработать «зелененькую» или «синенькую» за устроительство случки, да Гольденберг был зорок, как орел степной: про все прознает, все увидит и как стервятник камнем на жертву кинется и одолеет. Третьего дня, сказывают, Степка Хлыщ за бабу на один час надзирателю Вахрушеву целый червонец сулил, так не взял Вахрушев этот червонец. Говорит, ежели Гольденберг узнает про то, тогда его, Вахрушева, мало что со службы с волчьим билетом погонят и после уже никуда не возьмут во всей Российской империи, так еще и из годового жалованья более половины вычтут, а могут и все жалованье отобрать. Так что, говорит, ни за червонец, ни за два или даже за пять червонцев он ни бабу в казарму не приведет, ни штоф или даже полуштоф водки в тюрьму не принесет, ибо Гольденберг о том все равно прознает и начальнику тюрьмы доложит. Словом, осточертел этот старший надзиратель Гольденберг не только всем бродягам да колодникам, а и надзирателям со сторожами и конвойными. Ибо жизнь без всякого просвету и без единого удовольствия уже не каторга, а самый настоящий ад…
— Надо что-то делать с этой немецкою овчаркою, — сказал однажды Георгию Дед, имея в виду под «овчаркою» старшего тюремного надзирателя. — Иначе мы либо до морковкиного заговенья станем тут на нарах блох давить, либо дожидаться будем, покуда этот Гольденберг сдохнет. А он еще, падла, четверть века прожить может. Здоров, как сохатый!
— И что делать? — как-то безнадежно спросил Жора.
— Не киснуть, это определенно, — сердито посмотрел на Полянского Дед. — Из всякого положения, паря, какой-никакой, да выход имеется…
Этим же вечером Дед, как честный бродяга, напросился на аудиенцию к Казаку, общему старосте, которого бывалые бродяги звали, в отличие от смотрителя тюрьмы, смотрящим, и был принят. Гутарили они долго. После чего Дед вернулся повеселевший:
— Дранку [13] в общую артельную казну, по полтине за каждый день карцера Степке Хлыщу и хруст [14] Циркачу за кунштюк.
Георгий хоть и не все понял, но согласно кивнул.
— Ну, вот и славно, — констатировал Дед. — Смотрящий вскорости славную комедию устроит…
Комедия состоялась на третий день после разговора Деда с общим старостой тюрьмы.
Началось все с того, что Степка Хлыщ, бродяга тертый да бывалый и шибко охочий до баб, вдруг напился. Ранее за ним такого не водилось, чтоб Хлыщ, даже выпивши, задирался с кем-нибудь да приставал, а тут — на тебе! Конечно, надзиратель донес об этом инциденте старшему надзирателю, а Гольденберг — смотрителю тюрьмы. И вот заявился в казарму с дежурным надзирателем, Гольденбергом и вторым помощником Потаповым сам смотритель, начальник тюрьмы надворный советник Павел Порфирьевич Фищев. Господин строгий и характером, и видом. Спросил Степку, кто водку принес, иначе, мол, всю казарму на хлеб и воду посажу. И лучше-де сказать все начистоту, иначе он всем здесь устроит «сладкую жизнь».
— Да вот он и принес, — указал Степка на оторопевшего надзирателя Гольденберга.
— Чего ты мелешь, морда каторжная, — возмутился Фищев. — Так я тебе и поверил.
— Вот те крест! — побожился Степка и дыхнул на начальника тюрьмы таким амбре, что того замутило.
Все колодники вокруг начальства столпились, гудят, словно улей разбуженный, и Циркач ближе всех к Гольденбергу стоит. А Степка осенил себя крестом троекратно и добавил:
— Век воли не видать, господин начальник, ежели я баки вкручиваю [15] .
— В карцер у меня пойдешь, — прошипел Фищев. — На месяц!
— И пойду, — с истерическими нотками воскликнул Хлыщ. — За правду страдать мне не привыкать!
Фищев надулся, как индюк:
— А ну, сказывай немедля, кто в казарму водку принес?
— Он! — снова повторил Степка и заскорузлым пальцем указал на Гольденберга. — Это он для блезиру только такой строгий, а на самом деле, если ему лавье [16] хорошее посулить, так любое желание сполнит. В этом, господин начальник, уж будьте благонадежны.
— Врешь…
— А я доказать могу, — сказал Хлыщ, мимолетом взглянув на Циркача, который уже стоял не в первых рядах, а подалее.
— Ну, докажи, — зло ощерился на него смотритель.
— А велите, ваше высокоблагородие, пусть господин старший надзиратель карман брючный с правой стороны вывернет, — нагло заявил Степка.
— И что?
— А то, что в нем моя трешница лежит. Сам видел, как он ее туда клал.
— Ну, и что, — хмыкнул смотритель. — В моем портмоне две трешницы лежат, так что с того?
— Ну, — весело посмотрел на начальника тюрьмы Хлыщ, — про ваши трешницы, ваше высокоблагородие, я не ведаю, а вот та, что я господину старшему надзирателю за сулейку [17] отдал, уголок имеет малость оторванный да пятнышко кровяное на обратной стороне аккурат посередине герба державного. Это я палец вчера занозил…
Фищев невольно перевел взор на Гольденберга. Старший тюремный надзиратель принял этот взгляд за признак недоверия к нему и демонстративно вывернул правый карман. И из него выпала на грязный пол казармы сложенная трехрублевая бумажка.
— Ага! — воскликнул Степка, победоносно глядя на смотрителя тюрьмы, и добавил с нотками незаслуженной обиды: — Ну, вот, а вы мне не верили, ваше высокоблагородие.
— Так, может, это не та трешница, — неуверенно произнес Фищев.
— А вы разверните, — загудели в толпе колодников. — Может, не та. А может, и та…
Начальник тюрьмы наклонился и самолично поднял купюру. В гробовой тишине, установившейся в казарме, он медленно развернул сложенную денежку. Один уголок ее был и правда немного оторван, а на обратной стороне трехрублевого билета, в самом центре державного герба, красовалось свежее кровяное пятнышко…
Конечно, Хлыща отправили в карцер. Не на месяц, но на полную неделю. Когда он вышел, то получил от Сухорукого и Деда причитающиеся ему три с полтиной.