Вот всё, что он говорил и всё, что ему требовалось сказать. Он не упоминал имени фон Риббентропа, не говорил об Обществе дружбы и об Исландском коммюнике. Он не произносил ни слова в поддержку нацистов, не ссылался на личную дружбу с фюрером и его ближайшими соратниками, не торопился с удовлетворением отметить, что вермахт, оправившись от зимних поражений, теснит советских коммунистов в глубь России, все дальше и дальше на Восток, и скоро разгромит их окончательно. Но, разумеется, каждому в Америке было известно, что и сам президент, и доминирующее в Республиканской партии правое крыло считают, что лучшим лекарством против распространения коммунистической заразы по всей Европе, по Азии и Ближнему Востоку и далее — по всему не только Восточному, но и Западному полушарию — является полный и окончательный разгром сталинского Советского Союза совокупной военной мощью Третьего рейха.
Скромный, неброский, но неотразимо обаятельный, Линдберг напоминал толпам на аэродроме и радиослушателям о том, кто он такой и что сделал, — и к тому времени, как он вновь поднимался на борт, чтобы продолжить полет, люди были настолько очарованы, что стерпели бы от него и известие о том, что вслед за фон Риббентропом они с Первой леди собираются пригласить в Белый дом и самого Гитлера с сожительницей и предложить им провести ночь на 4 Июля в мемориальной спальне Авраама Линкольна, — мало того, что стерпели бы, но и по-прежнему славили бы его как спасителя демократии.
Друг детства моего отца Шепси Тиршвелл был одним из киномехаников-редакторов в Зале кинохроники на Брод-стрит с момента его открытия в 1935 году. Сеанс длился ровно час, на протяжении которого показывали нарезку новостных и спортивных сюжетов, и крутили эту нарезку с самого утра до полуночи. Каждый четверг Тиршвелл и трое других редакторов отсматривали тысячи футов пленки, поставляемой такими компаниями, как «Паф» и «Парамаунт», подбирая материал для длящегося шестьдесят минут шоу, с тем чтобы постоянные посетители вроде моего отца, офис которого на Клинтон-стрит находился всего в нескольких кварталах от Зала кинохроники, могли быть в курсе политических событий в стране и за рубежом и видеть фрагменты важнейших поединков и матчей, что до повсеместного распространения телевидения было доступно только тем, кто ходил в кино. Каждую неделю отец старался выкроить часок, чтобы посмотреть все сюжеты от начала до конца, а когда это случалось, подробно пересказывал затем за ужином, кого и что он на этот раз увидел. Тойо. Петена. Батисту. Де Валера. Ариаса. Квезона. Камачо. Литвинова. Жукова. Халла. Уэллса. Гарримана. Дайса. Гейдриха. Блюма. Квислинга. Ганди. Роммеля. Маунтбеттена. Короля Георга. Лагуардиа. Франко. Папу Пия. И это лишь изрядно сокращенный перечень тогдашних ньюсмейкеров, которых отец велел нам с братом запомнить в качестве ключевых персонажей современности, с тем чтобы позднее поведать о них своим детям как о вошедших в историю.
— Ибо что такое история? — рассуждал он, впадая в застольную назидательность, замешенную на говорливости. — История — это то, что происходит прямо сейчас, — и происходит повсюду. Даже у нас в Ньюарке. Даже здесь на Саммит-авеню. Даже то, что происходит в нашем доме с самыми обыкновенными людьми, — когда-нибудь это тоже станет историей.
В конце недели, когда работал мистер Тиршвелл, отец брал нас с Сэнди на еще более развернутый урок политграмоты в Зал кинохроники на Брод-стрит. Тиршвелл оставлял нам пропуска в билетной кассе, и каждый раз после сеанса отец вел нас в будку киномеханика, где редактор читал нам одну и ту же лекцию по гражданскому праву. Он утверждал, что в демократической стране священный долг каждого находиться в курсе событий и что чем раньше начинаешь знакомиться с событиями, отражаемыми кинохроникой, тем лучше. Мы глазели на кинопроектор, важнейшие детали которого он перечислял нам поименно, и рассматривали висящие на стенах будки фотографии в рамочках, снятые в праздничный вечер по случаю открытия кинотеатра, когда все пришли в парадной одежде, а Мейер Элленстейн, первый и единственный мэр Ньюарка из евреев, торжественно разрезал ленточку и пригласил в зал именитых гостей, в число которых входили, как объяснил, указывая на их портреты, Тиршвелл, бывший посол США в Испании и основатель местного автовокзала.
Больше всего в этом кинотеатре мне нравились сиденья, расположенные так, что даже взрослому не требовалось вставать с места, чтобы пропустить кого-нибудь взад-вперед по ряду; нравилось также, что будка киномеханика была, как объяснили мне, звуконепроницаемой и что на ковре в холле была выткана катушка кинопленки, на которую можно было наступать при входе и на выходе из зала. Но если отвлечься от тех идущих друг за дружкой суббот 1942 года, когда Сэнди было четырнадцать, а мне девять, и отец взял нас в кино посмотреть сначала на митинг Общества дружбы, а потом — на митинг протеста против прибытия Риббентропа, на котором выступил ФДР, в памяти у меня не осталось почти ничего, кроме бесстрастного голоса Лоуэлла Томаса при освещении политических событий и зажигательных выкриков Билла Стерна в комментариях к спортивным состязаниям. А вот митинг Общества дружбы я помню прекрасно — из-за ненависти, которую испытал тогда к членам Общества, поднявшимся с мест, скандируя имя Риббентропа, словно именно он и был тогда президентом США. Не забуду я и речь Рузвельта, потому что, когда он, обратившись к участникам антириббентроповского митинга, воскликнул: Единственное, чего нам надлежит опасаться, — это трусливое пресмыкательство Чарлза Э. Линдберга перед его нацистскими дружками, добрая половина публики в кинозале затопала ногами и зашикала, тогда как остальные зрители, включая моего отца, разразились оглушительными аплодисментами, — и я еще подумал: а не разразится ли война прямо сейчас, средь бела дня, на Брод-стрит, и, выйдя из темного кинотеатра, мы обнаружим, что весь Ньюарк горит или лежит в дымящихся развалинах.
Для Сэнди эти два визита в Зал кинохроники оказались нелегким испытанием — и, заранее предчувствуя это, он попробовал было оба раза отказаться от похода в кино и отправился с нами туда лишь по прямому отцовскому приказу. К весне 1942 года Сэнди уже был без пяти минут старшеклассником — высокий и стройный, отлично выглядящий подросток, одежда которого отличалась опрятностью, волосы были прилизаны, и весь облик — стоял мой брат или сидел — казался столь же безукоризненным, как у курсантов Вест-Пойнта. Опыт публичных выступлений в роли вербовщика в программу «С простым народом» придал ему, вдобавок ко всему, важность и властность, какие редко можно наблюдать у парней его возраста. Тот факт, что Сэнди оказался способен воздействовать на умы взрослых людей и сумел обрасти стайкой последователей среди окрестной детворы, чуть ли не всем скопом готовой вслед за ним записаться на летние сельхозработы в рамках специальной программы департамента по делам нацменьшинств, изрядно озадачивал моих родителей и делал их отношение к нему как к члену семьи куда более сложным, чем раньше, — в то славное доброе времечко, когда он был совершенно обыкновенным мальчиком, разве что с недюжинными способностями к рисованию. Для меня он всегда оставался авторитетом — просто из-за разницы в возрасте, — а сейчас стал еще авторитетнее, чем раньше, и я, разумеется, восхищался им, хотя мне и не нравился его (как выражался Элвин) оппортунизм, — пусть как раз оппортунизм (если, конечно, Элвин употреблял это слово правильно) и придавал ему спокойную самоуверенную взрослость человека, уже понявшего, чего следует добиваться в этом мире и как к решению этой задачи подойти.