Другая жизнь | Страница: 70

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я сообщил своему кардиологу, что хочу жениться и завести ребенка. Я понимаю, на какой риск иду, но тем не менее согласен на операцию. Если я смогу получить эту прекрасную, сверхцивилизованную женщину, которой муж наставил синяков, то полностью исцелюсь от своей болезни. Задача, которая была бы по плечу только мифологическим героям!

Мария в бешенстве.

— Ты можешь забыть обо мне, когда поправишься. Я тебя ни к чему не принуждаю. И у меня душа к этому не лежит. Я не хочу, чтобы ты делал операцию.

— Еще сотню лет назад наша непорочная и чистая любовь никому не казалась бы странной, но сейчас этот фарс для меня невыносим, это еще хуже, чем крушение всех надежд. Никто ничего не может сказать заранее, сначала — операция. А потом уж все остальное.

— Ложиться на операцию — это безумие. Ты принимаешь скоропалительное решение. Ни в чем нельзя быть уверенным наверняка. Ты можешь умереть.

— Люди принимают подобные решения каждый день. Если ты хочешь кардинально изменить свою жизнь, серьезного риска не избежать. Приходит время, когда нужно забыть о том, что пугает тебя больше всего. И неважно, сколько я буду ждать, ты всегда будешь говорить, что это безумие, что я принял скоропалительное решение. Когда-нибудь я все равно сделаю это — по необходимости. А что я выиграю, если буду тянуть время? У меня только увеличатся шансы потерять тебя. Я точно потеряю тебя. Без секса такие отношения долго не продержатся.

— Ах как это ужасно! Мы придаем слишком большое значение заурядной ежевечерней мыльное опере, превращая ее в «Тристана и Изольду». Это настоящий фарс. Мы оба испытываем безнадежную нежность друг к другу именно потому, что не можем заняться любовью, потому что все в нас дрожит, это грань, которую мы не можем переступить. Наши бесконечные беседы, никогда не достигающие кульминационной точки, привели к тому, что двое чрезвычайно рациональных людей стали вынашивать совершенно иррациональные фантазии, которые, как ни абсурдно, в конце концов стали казаться вполне достижимыми. Парадокс состоит в том, что мы, возложив столько надежд на эту мечту, совершенно упустили из виду тот факт, что она является чистейшей и к тому же безответственной иллюзией. Эта болезнь исказила все что можно!

— Когда я буду здоров и навсегда избавлюсь от этой болезни, мы сможем, если захочешь, провести тщательное исследование наших чувств. Мы заново пересмотрим то, что испытывали друг к другу, как будто между нами не было ничего, кроме горячих эмоций, облеченных лишь в словесную ткань.

— Ах нет, нет! Я не могу допустить, чтобы ты продолжал в том же духе. Неужели все, что между нами было, растает в воздухе, когда худшее останется позади? Я согласна. Я сделаю это. Я выйду за тебя замуж.

— А теперь произнеси мое имя. Говори!

Наконец она сдается. Это и есть кульминация нашей беседы: Мария произносит мое имя. Я, как молотком, упорно бил и бил по самым болезненным точкам: по ее сомнениям, по ее страхам, по ее чувству долга, по рабской зависимости от мужа, по происхождению, я даже упомянул ее ребенка, — и наконец Мария сдается. Остальное должен сделать я сам. Теперь мне предстоит совершить поступок сродни подвигу греческих героев — я решаюсь на дерзкий шаг в поисках мечты ради своего освобождения, и, движимый упрямой мыслью о том, как оправдать свое существование, теперь должен перейти от слов к делу, отдавшись насилию хирургии.


Пока был жив Натан, Генри никогда не мог создать ничего значительного — он даже письмо другу написать не мог. Однако школьные сочинения создавали ему не больше трудностей, чем другим, а в колледже он получал по английскому языку никак не меньше «четверки». Он даже пытался выступить в качестве спортивного репортера, посылая заметки в еженедельную студенческую газету до того, как плотно сел за изучение основ зубоврачебной практики, но когда Натан начал публиковать свои рассказы, которые не остались без внимания публики, а потом и книги, Генри будто приговорили к молчанию. Мало кто из младших братьев, думал Генри, стал бы мириться с таким положением дел. Но тут все кровные родственники прославленного писателя объединяются в странный союз не только потому, что они являются «материалом» для своего родича — сочинителя романов, но также и потому, что их собственная жизнь, материализовавшись на страницах книг, находит теперь иное воплощение — она вышла из-под пера того, кто жадно разглядывает их бытие и первым проникает в его суть, хотя отображение не всегда получается верным.

Когда бы Генри ни садился за чтение книг, из чувства долга надписанных для него братом (они приходили к нему по почте за несколько дней до официальной презентации), он немедленно начинал прикидывать сюжет контркниги, которая исправила бы искажения (начало начал в творчестве Натана), корежащие жизнь людей, узнанных им в романе. Чтение Натановых произведений всегда утомляло его, будто он вел долгий спор с человеком, который никуда не собирался уходить. По правде говоря, в работах, связанных с журналистикой или историей, не должно быть никакого искажения фактов или фальсификации; ты также не можешь никого обвинить в неверном изложении событий, если писатель не давал никаких обязательств честно и правдиво отображать истину. Генри все это прекрасно понимал. Он не возражал ни против богатого воображения писателей, используемого в художественной литературе, ни против лицензии, полученной писателями на отображение реальных людей и событий, — он возражал исключительно против безудержных фантазий своего брата — пронизанной иронией гипертайной атаки, хитроумно узаконившей себя как «литература», которая совершенно несправедливо была направлена на их родителей, появившихся на страницах Натанова романа как карикатурно изображенное семейство Карновски. Когда от опухоли мозга скончалась их мать, всего на год пережившая отца, Генри, не меньше чем Натан, был наделен на то, чтобы разрыв между братьями стал окончательным, и с тех пор они ни разу не встречались и не разговаривали друг с другом. Натан умер, даже не сказав своему брату, что у него проблемы с сердцем и что он собирается лечь на операцию, а потом один критик разразился панегириком в адрес Натана, восхваляя его смелость в обнародовании семейных тайн в «Карновски», то есть то самое, чего Генри никогда не мог простить брату, и уж конечно, меньше всего желал слышать об этом в такие минуты.

Он приехал в Нью-Йорк по собственной воле, готовый оплакивать смерть брата, но ему пришлось сидеть на панихиде, слушая, что эта книга является, кроме всего прочего, классическим примером «безнравственного преувеличения», как будто безответственность, облеченная в верную литературную форму, была достижением добродетели и целомудрия, а невнимательность и эгоистичное пренебрежение чувствами других несло на себе метку смелости. «Натан не был чересчур щепетильным, — было сказано во всеуслышание родным и знакомым, собравшимся на похороны, — и с легкостью использовал то, что происходило у него дома». И уж конечно, он не выказывал глубокой симпатии к тому, что происходило у него дома. «Разорив историю своего дома, как вор», Натан стал героем в среде серьезных литераторов, его друзей, не заботясь о чувствах тех, кто был обобран им.

Панегирист, молодой редактор Натана, говорил отлично, но без следа печали — казалось, он пришел, чтобы предъявить всем труп, лежавший в гробу, вместе с чеком на большую сумму, а вовсе не для того, чтобы произнести прощальное слово перед отправкой покойного в крематорий. Генри ожидал похвал, но, быть может, он был слишком наивен: похвалы звучали не в обычном ключе и не на ту тему. Сконцентрировавшись целиком и полностью на «Карновски», редактор, казалось, издевался над Генри, описывая с усмешкой ту пропасть, что легла между братьями.