Профессор Желания | Страница: 21

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Когда нам обоим переваливает за тридцать, мы настолько осточертеваем друг другу, что и на самом деле превращаемся в живое воплощение тех отталкивающих черт, которые поначалу подмечали друг у друга пусть и настороженно, но не без понимания и даже сочувствия. Профессорский «снобизм» и «апломб», в которых постоянно и презрительно упрекает меня Элен («Чудак ты, Дэвид, при всей своей молодости, старомодный чудак, старомодный молодой чудак на букву, м“»), и впрямь присущи мне ничуть не меньше, чем ей самой — «предельное легкомыслие», «дурацкая расточительность», «типично подростковая мечтательность» и прочее. Но я все равно не могу расстаться с ней, а она — со мной, то есть мы никак не можем решиться на это до тех пор, пока какое-нибудь вопиющее и возмутительное бесчинство не похоронит наши тщетные взаимные надежды на чудесное преображение партнера в нечто однозначно приемлемое и даже приятное. Так или иначе, к нашему удивлению (равно как и к удивлению окружающих), наша супружеская жизнь затягивается почти на тот же срок, который продлилось перед этим «пробное сожительство», — не исключено, потому, что каждый из нас получает в браке возможность бороться с собственным бесом (которого поначалу принял за ангела-хранителя). Месяц проходит за месяцем, а мы всё остаемся вместе, гадая, что могло бы послужить выходом из бесконечного тупика: рождение ребеночка? антикварная лавка для Элен? ювелирный магазин для нее же? или поход к психотерапевту для нас обоих? Меж тем со всех сторон до нашего слуха доносятся самые лестные отзывы; люди находят нас «исключительно привлекательной парой»: хорошо одетые, поездившие по свету, интеллигентные, светские (особенно для представителей академических кругов) молодые люди с общим доходом в двенадцать тысяч долларов в год… а наша жизнь при этом просто-напросто невыносима.

В каком отчаянии пребываю я в последние месяцы брака, видно только в аудитории; в остальном я держусь столь спокойно и замкнуто, что молодые коллеги по факультету поговаривают, будто я сижу на таблетках. С тех самых пор, как я защитил докторскую диссертацию, мне поручены два курса: «Введение в мир художественного вымысла» для первогодков и два раздела «Всемирной литературы» для старшекурсников. Ближе к концу семестра, когда мы проходим рассказы Чехова, я обнаруживаю, что, зачитывая студентам вслух те пассажи, на которые мне хочется обратить их особое внимание, поневоле примеряю едва ли не каждое слово к собственным бедам и печалям — не столько декламирую, сколько бью себя горькими чеховскими истинами не в бровь, а в глаз. Ну и, конечно же, мои аудиторские мечтания, столь же внезапные, сколь и безудержные и явно навеянные надеждами на чудесное спасение, надеждами на воскрешение к жизни, мною давным-давно утраченной, надеждами на второе рождение в образе цельной натуры, мечтания, столь дикие и опасные, что я даже рад своей постоянной депрессии, лишающей меня достаточной решимости, чтобы воплотить в жизнь хотя бы самую невинную из фантазий, хотя бы самую безобидную…

«Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Я спрашиваю у студентов, что означает эта чеховская сентенция, и, пока они отвечают мне, обращаю внимание на то, что смазливая и бойкая на язычок девица, сидящая в дальнем конце аудитории (самая умная во всей группе и самая хорошенькая, но, увы, также самая наглая и к тому же откровенней всех скучающая на моих лекциях), не дожидаясь ланча, прямо на занятии жует шоколадку и запивает из бутылочки колой.

«Не стоило бы есть эту дрянь», — мысленно говорю я ей и вижу нас вдвоем за столиком на террасе венецианского отеля «Гритти»: щурясь на солнце, мы глядим через канал на красный кирпичный фасад маленького палаццо, где снимаем комнату с глухими ставнями на окнах; мы уже пообедали — пастой под соусом и телячьими медальонами с лимоном; а сидим мы за тем же самым столиком, за которым когда-то вдвоем с Биргиттой — парочка дерзких и нервных молодых людей, ненамного старше моих нынешних студентов, — шикарной трапезой отметили свое прибытие в Италию лорда Байрона, угрохав на это чуть ли не всю наличность…

Меж тем другая светлая голова из той же группы (правда, это, увы, парень) интерпретирует ключевой тезис помещика Алехина, героя и повествователя в рассказе «О любви», о «высшем… чем счастье и несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле».

— Он раскаивается в том, что не прислушался к зову сердца и не сбежал с женщиной, которую полюбил, — говорит мой студент. — А теперь, когда она уезжает, он впадает в отчаяние из-за того, что совестливость и замешенная на сомнениях робость не позволили ему объясниться с ней раньше только потому, что она была замужем и имела в браке детей.

Я киваю, однако столь рассеянно, словно вообще не слушал его, и толковому пареньку кажется, будто его обидели.

— Я не прав? — спрашивает он, покраснев от смущения и досады.

— Нет-нет, — отвечаю, мысленно продолжая адресованный не ему монолог: «Зачем вам, мисс Роджерс, лакомиться шоколадом с орешками? Мы с вами могли бы потягивать охлажденное белое вино…» И тут до меня внезапно доходит, что в бытность свою первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен, должно быть, сильно смахивала на эту откровенно позевывающую мисс Роджерс и тоже скучала, до тех пор пока зрелый мужчина — как раз моего нынешнего возраста! — не умыкнул ее из аудитории и не вовлек в жизнь, полную романтических приключений…

На той же лекции, в тот же академический час, только десятком-другим минут позже, я, читая вслух уже из «Дамы с собачкой», внезапно сталкиваюсь со взглядом (чистым и безмятежным) пухлой серьезной и сентиментальной евреечки с Беверли-Хиллз, которая весь год сидит в первом ряду и записывает буквально каждое мое слово. Я зачитываю заключительные строки рассказа, в которых влюбленная парочка, потрясенная глубиной взаимного чувства, тщетно пытается понять, «для чего он женат, а она замужем».

— «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».

Я слышу собственные рассуждения о трогательной прозрачности такой концовки рассказа: никаких тайн, никаких надежд — только голая правда, преподносимая в форме прямого высказывания. Я говорю об умении Чехова изобразить на каких-то пятнадцати страницах целую человеческую жизнь; говорю о том, как на столь малом пространстве писателю удается добиться эффекта постепенности, ведь смешное и жалкое уходят, уступая место горькому и трагическому, далеко не сразу; говорю о поразительной точности выбора кульминации, в которой жизнь вторгается в мечты и окончательно разоблачает их, как беспочвенные иллюзии, разоблачает не только отчаянно дерзкие упования, но и самые скромные, самые безобидные надежды… Я говорю о чеховском пессимизме, о том, что, по слову писателя, «каждое личное существование держится на тайне», и все это время мне хочется обратиться к пышке в первом ряду, торопливо строчащей конспект у себя в блокноте, и попросить разрешения удочерить ее. Мне хочется присматривать за ней, хочется, чтобы она была спокойна и счастлива. Мне хочется покупать ей платья и выписывать чеки ее врачу; мне хочется, чтобы она, когда ей станет грустно или хотя бы просто одиноко, тут же прибегала бы к отцу и обвивала мою шею руками. Если бы только она выросла такой славной благодаря нашей с Элен заботе, нашему с Элен воспитанию! Но разве мы с Элен в силах вырастить что-то нормальное?