Он встал и пошел вон из нумера.
— Сашка, пляши…
Золотой нумерному.
— Ты, голубчик, мне более не нужен.
— Сашка, черт, франт-собака, пляши.
И постепенно, пьяный, с торчащими по вискам волосами, в холодной постели, он начал понимать, кому следует молиться.
Следовало молиться кавказской девочке с тяжелыми глазами, которая сидела на Кавказе и тоже, верно, думала теперь о нем.
Она не думала о нем, она понимала его, она была еще девочка.
Не было Леночки Булгариной, приснилась Катя Телешова — в огромном театре, который должен был рукоплескать ему, автору, и рукоплескал Ацису.
Измен не было, он не предавал Ермолова, не обходил Паскевича; он был прям, добр, прямой ребенок.
Он просил прощения за промахи, за свою косую жизнь, за то, что он ловчится, и черное платье сидит на нем ловко, и он подчиняется платью.
Еще за холод к ней, странную боязнь.
Прощения за то, что он отклонился от первоначального детства.
И за свои преступления.
Он не может прийти к ней как первый встречный, пусть она даст ему угол.
Все, что он нынче делает, все забудется; пусть она утешит его, скажет, что это правда.
Останется земля, с которой он помирится; опять начнется детство, пускай оно называется старостью.
Будет его страна, вторая родина, труды.
Смолоду бито много, граблено.
Под старость нужно душу спасать.
Он сидел у Кати, и Катя вздыхала.
Так она откровенно вздыхала всей грудью, что не понять ее — значило быть попросту глупцом.
Грибоедов сидел вежливый и ничего не понимал.
— Знаете, Катерина Александровна, у вас очень развилась за последнее время элевация.
Катя бросила вздыхать. Она все-таки была актерка и улыбнулась Грибоедову как критику.
— Вы находите?
— Да, вы решительно теперь приближаетесь к Истоминой. Еще совсем немножко, и, пожалуй, вы будете не хуже ее. В пируэтах.
Все это медленно, голосом знатока.
— Вы находите?
Очень протяжно, уныло и уже без улыбки. И Катя вздохнула.
— Вы теперь ее не узнали бы. Истомина бедная… Она постарела… — И Катя взяла рукой на пол-аршина от бедер: — …растолстела.
— Да, да, — вежливо согласился Грибоедов, — но элевация у нее прямо непостижима. Пушкин прав — летит, как пух из уст Эола.
— Сейчас-то, конечно, уж она не летит, но правда, была страсть мила, я не отрицаю, конечно.
Катя говорила с достоинством. Грибоедов кивнул головой.
— Но что в ней нехорошо — так это старые замашки от этого дупеля, Дидло. Прямо так и чувствуется, что вот стоит за кулисами Дидло и хлопает: раз-два-три.
Но ведь и Катя училась у Дидло.
— Ах нет, ах нет, — сказала она, — вот уж, Александр Сергеевич, никогда не соглашусь. Я знаю, что теперь многие его бранят, и правда, если ученица бесталанна, так ужасть, как это отзывается, но всегда скажу: хорошая школа.
Молчание.
— Нынче у нас Новицкая очень выдвигается, — Катя шла на мир и шепнула — государь…
— А отчего бы вам, Катерина Александровна, не испробовать себя в комедии? — спросил Грибоедов.
Катя раскрыла рот.
— А зачем мне комедия далась? — спросила она, удивленная.
— Ну, знаете, однако же, — сказал уклончиво Грибоедов, — ведь надоест все плясать. В комедии роли разнообразнее.
— Что ж, я старуха, что плясать больше не могу?
Две слезы.
Она их просто вытерла платочком. Потом она подумала и посмотрела на Грибоедова. Он был серьезен и внимателен.
— Я подумаю, — сказала Катя, — может быть, в самом деле, вы правы. Нужно и в комедии попробовать.
Она спрятала платочек.
— Ужасть, ужасть, вы стали нелюбезны. Ах, не узнаю я вас, Александр, Саша.
— Я очень стал стар, Катерина Александровна.
Поцелуй в руку, самый отдаленный.
— Но хотите пройтиться, теперь народное гулянье, может быть забавно?
— Я занята, — сказала Катя, — но, пожалуй, пожалуй, я пройдусь. Немного запоздаю.
На Адмиралтейском бульваре вырос в несколько дней шаткий, дощатый город. Стояли большие балаганы, между ними — новые улицы, в переулках пар шел от кухмистерских и кондитерских лотков, вдали кричали зазывалы — маленькие балаганы отбивали зрителей у больших. Город еще рос, спешно вколачивались гвозди, мелькали в грязи белые доски, достраивались лавчонки.
По этим дощатым улицам и переулкам медленно, с праздничной опаской, гуляло простонародье в новых сапогах. К вечеру новые бутылочные сапоги размякали и спускались, а они все ходили, жевали струки, с недвижными лицами, степенные.
Вечером тут же, в трактирах, они отогревались водкой и, смотря друг на друга, нехотя, словно по обязанности, орали песни под пестрыми изображениями: медвежьей охоты с красным выстрелом, турецкой ночи с зеленой луной.
Грибоедов с Катей стояли у большого балагана. Катю толкали, и она необычайно метко отбояривалась локотками, но было холодно, и она несколько раз уже говорила жалобно:
— Alexandre…
Но и она была заинтересована.
Дело было в том, что, как только они подошли к балагану, высунулся из-за занавесок огромный красный кулак и помаячил некоторое время. Человека не было видно.
В толпе сказали почтительно:
— Раппо…
То, что был виден только один кулак и этот кулак называли по фамилии, остановило Грибоедова с Катей. Высунулся второй кулак, и первый спрятался. Потом появился опять с железною палкою. Руки завязали палку в узел, бросили железный ком на помост и скрылись. Занавеска раздвинулась, и вместо Раппо выскочил дед с льняной бородой в высокой шляпе с подхватом.
Дед снял шляпу, обернул ее, показал донышком и спросил:
— В шляпе ничего нет?
Добровольцы крикнули «ничего». В самом деле, в шляпе ничего не было.
— Ну так погодите, — сказал дед, поставил шляпу на перила и пошел за занавески.
Грибоедов с Катей смотрели на шляпу. Шляпа была высокая, поярковая.
Прошло минут пять.
— И очень просто, — говорил купец, — а потом вынет золотые часы с цепочкой.
Один молодец взобрался на перила и потряс шляпу, подвергаясь случайности свалиться. Шляпа была пустая.