Молодайка покачивалась на высоких бедрах под плавный ход ведер. У нее было плоское смугло-бледное лицо, босые крупные ноги.
В доме жил только дед да она.
Муж, казак, уж год не слал вестей. Она напасала сена, дед ходил изредка в извоз. Останавливались у нее и проезжающие.
Работала она, по видимости, плавно и медленно, все ей давалось легко: так она носила ведра.
Грибоедов приказал Сашке нести в дом припасы, вино.
Сели ужинать. Сашка с ямщиком ужинали во дворе, разговаривали со стариком, а молодайка прислуживала Грибоедову. Он сквозь открытое окно слышал чавканье ямщика, хлюпанье Сашки и тот неторопливый и нелюбопытный разговор, который ведут между собою незнакомые простолюдины.
— Как звать тебя, милая?
Молодайка, так же все покачиваясь, накрыла грубой скатертью стол. Она была вовсе не стройна, слишком широка, но ноги были очень легки. Лицо тоже широкое, бледное, словно она страдала, не теперь, а давно, какой-то болезнью.
— Марьей, — она улыбнулась.
— А теперь, значит, едете туды обратно? — спрашивал дед Сашку за окном.
— Мы теперь получили назначение, — отвечал Сашка, прихлебывая.
— Ага, — дед удовлетворился.
— Садись, Маша, ужинать будем, — сказал Грибоедов.
— Мы уже отужинали, — ответила Марья и присела в стороне на край стула, стала смотреть в окно.
Ямщик за окном начал икать, чтоб показать деду, что сытно поел, и приговаривал:
— Тьфу, господи.
— Так одни и живете? — спрашивал Сашка.
— Одни, — равнодушно отвечал дед.
Вдруг Марья широко и сладко зевнула большим ртом. Грибоедов тотчас выпил за ее здоровье.
— Искупаться тут у вас можно? Речка недалеко?
— Речка недалеко, да мелка. Ребята в ней только купаются. Можно баньку стопить.
— Стопи, Маша, — попросил Грибоедов.
Маша, не очень довольная, размялась и пошла во двор. В низенькой баньке, что стояла травяным гробом во дворе, было жарко, и глиняный пол пропах столетним дымком.
Ямщик спал в бричке. Сашка свернулся под гунькой и непробудно вздыхал в тридесятом царстве. Маша сидела на крылечке.
— Маша, — сказал Грибоедов, — ну-ка подвинься.
И он обнял Машу.
Утром, часов в шесть, ямщик постучал кнутом в окно. Грибоедов проснулся и махнул ему голой рукой сердито. Ямщик отошел.
Грибоедов спал без белья, было очень жарко, а от мошек натянул на себя грубую простыню. В сенцах копошился дед. Потом начался под окошком обряд: ямщик подправлял подпругу, кричал на пристяжную, она дергала мордой и колокольцами, а дед делал замечания:
— Хомут затяни. Натрет она веред.
— Ничего, — цедил самолюбивый ямщик.
Дед щупал одну из пристяжных.
— Мышаки у твоего коня, такое дело.
— Ну да, мышаки, — сказал ямщик недовольно, однако послышались колокольцы — лошадь дернула головой, и ямщик крикнул: — Ну, ты!
Потом он сказал, уступая:
— Пойти к конскому лекарю на станции…
— Чего к лекарю, — говорил дед, — нужно коновала. Он клещами мышаки вытянет.
Грибоедову надоело. Он выглянул в окно. Бричка стояла уже запряженная, дед в тулупе и белых исподниках стоял с ямщиком у лошадей. Сашка под гунькой не шевелился. Грибоедов распахнул окно:
— Вот что, любезный, — сказал он ямщику, — скидывай вещи. Поезжай себе порожняком.
— А разве не поедете? — спросил ямщик недоброжелательно.
— Нет, не поеду. Вот тебе на водку.
Ямщик, как ошарашенный, стал отвязывать сундук и чемодан и составил их с азартом прямо к Сашкиному носу, видневшемуся из-под гуньки.
Праотец Иегуда ехал жарким днем на осле и заприметил по пути женщину с открытым коленом. Он захотел освежиться, и вошел к ней, и познал ее, а то, что женщина оказалась Тамарью, его невесткой, было случайностью или даже словесным остроумием библического рассказа. Таков, вероятно, был обычай всех путешественников, и даже апостолам полагалось брать с собой от селения до селения девицу, причем о назначении девиц евангелист попросту ничего не говорит.
Радостно почувствовать под ногами не бледную пыль дороги, а синюю траву, примятую босыми ногами, распрямиться и вдруг понять, что вкусней всего — молоко с черным хлебом, нужней всего — самый крохотный угол на земле, пускай чужой, с этим помириться можно, сильней всего — женщина, молодая, молчаливая.
Нетороплива речь простонародья, нелюбопытного к чужим делам. Дед не интересуется тем, что он, Грибоедов, засел у него, и не видит в этом ничего странного. Мало ли людей на свете, мало ли что кому нужно. Он заплатит к тому же за постой.
Он начал обвыкать, разложил книги, но не читал их. Писем тоже не писал и о Кавказе и Персии старался не думать. Раздражали только брички, проезжавшие по верхней дороге со звяком. Они торопились, пролетали. Вечерами же он уходил на большую дорогу и подолгу гулял.
Легко вообразить, что человек влюблен в кавказскую девочку, у него замыслы, их нужно совершить и что он несчастен. Все это так, но не в этом дело. Не может он быть непрестанно несчастен и все время влюблен. На похоронах друга засияет солнце, человек здоров — и неожиданно с ужасом иногда замечает: счастлив.
Странное дело: он был счастлив.
И Маша, то и дело просившая взглядом подарков, была настоящая женщина.
Уже из грибоедовского сундука перешли в ее кованый сундучок полотенца, шаль, которую вез на Кавказ, а в самом углу спрятался браслет.
Носить его Маша не решалась.
— Дед, почему ты не живешь в станице? — спросил Грибоедов.
— Обида была, — спокойно отвечал дед. — Годов тридцать назад отселился. Машки на свете не было.
— Какая обида?
— А что вспоминать? — сказал дед и пошел куда-то. Была лет тридцать тому обида, дед был молод, отселился, купил себе домок, нажил Машу, потерял жену, потом Маша вышла замуж за казака, ушла в станицу, он сам побобыльничал с год, казака услали в походы, и Маша пришла к нему на лето.
Чего тут спрашивать? Трава не спрашивает, бычок не спрашивает, только проезжие казаки воротят нос, а то и заезжают.
В четыре дня завязалось грибоедовское бытие.
Сашка спозаранок уходил с дедом на косьбу — у деда был покос неподалеку, — а днем больше спал.
Странная была Сашкина косьба! Грибоедов как-то раз встал пораньше, пошел на покос. Дед ходил с косой, как маятник, по полосе, взмахивал косовищем, блестящим, как лак, от лет и рук, останавливался, и опять махал, и гнал перед собой траву. Он быстро запотевал, пятнами по белой рубахе.