А Сашка лежал задрав ноги и читал смятую, грязную, тоже блестящую, как лак, от кармана, книжку. Впрочем, он не читал, а пел. Книжка была песельник.
Сашка пел:
Смолкни, ветер, хотя на минуту,
Дай мне полную волю рыдать.
Старик не обращал на него никакого внимания. Однако каждое утро, как будто это само собою разумелось, говорил Сашке:
— Вставай, что ль. Пойдем.
И беспамятный дед уходил, а за ним плелся Сашка, и тогда в доме начиналась эта самая Машина походка. Уже тридцатитрехлетнее тело решало и думало за себя. Оно решило тайком и втихомолку: не неделю и не месяц, а скольку Богу будет угодно проживет он здесь.
Родофиникин с Нессельродом пускай живут в Петербурге или едут на театр военных действий. Кавказская девочка пусть растет.
Все они казались далекими, вряд ли они даже существовали. Тысяча верст от Петербурга, тысяча верст от Кавказа. А он исчезнет.
Но, стало быть, он беглец, в бегах, в нетях, он дезертёр? Ну и что же, беглец. Человек отдыхает.
Он лежал во дворе, в траве, как ящерица, было свежо, ему нездоровилось. Было уже очень поздно. Луна стояла, как тарелка. В стороне от дома сидели дед и Сашка. Они его не видели.
— Работница она хорошая, по двору, или, как говорится в крестьянстве, по хозяйству, — говорил Сашка.
— Хорошая, — отвечал дед неохотно.
Потом он спросил Сашку:
— А барин твой богат, што ли?
— Барин завсегда имеет деньги, по чину, — ответил Сашка отрывисто. — Они персиянские министры.
— Ну? — удивился дед.
— А ты что думал?
— Рука у него сухая, — сказал чего-то дед.
— Это прострелено на дуелях, — медленно произнес Сашка. Удивительное дело. Никто, ниже он сам, в Петербурге и на Москве не замечали этого. Рука у него была прострелена, но, кроме шрама да неловкости в большом и указательном, ничего не осталось. А дед заметил.
— А слышь, дед, — сказал Сашка потише, — дочка твоя, она что, балует?
— Дает помаленьку, — равнодушно согласился дед.
— А муж вернется?
— Ну и что ж, может, побьет, а может, и не побьет. Она ему избу справит, сено уберет. Не побьет.
— Рази?
— Паши хоть плугом, хоть сохой, а урожай — твой, — сказал дед твердо.
Потом дед пошел к себе. Сашка остался.
Грибоедову почудилась босая поступь и легкий шумок платья.
— Садитесь, Марья Ивановна, — сказал Сашка. — Не угодно будет вдвоем подышать воздухом степей?
— Тише вы, — сказала Маша, — барин…
— Они ушли со двора, помечтать, — ответил Сашка, — на большую дорогу при свете луны.
Маша хихикнула. Потом они притихли — видно, целовались.
— Спойте уж лучше, Александр Дмитриевич, ну вас совсем, — сказала Маша, оторвавшись. — Ту спойте.
— Ту? — спросил Сашка. — Рази? Она мне вовсе не нравится, но, если желаете, я, конешно, могу исполнить.
Если девушки метрессы,
Им ненадобны умы!
Если девушки тигрессы,
Будем тиграми и мы!
Грибоедов тихонько, как в детстве, захихикал. Несомненно, Сашка побеждал его своим обхождением. Уж не стреляться ли с ним на дуэлях? Он просто отхлещет его на первой станции.
Какое пошлое приключение; слава богу, что никто, кроме этого болвана Сашки, ничего не знает.
А она-то, святая простота, придорожная тигресса, метресса.
Да и сам хорош. И вправду мечтает при свете луны на большой дороге.
— Марья Ивановна! — сказал Сашка протяжно. — Марья Ивановна, дозвольте вашу рученьку.
И опять они притихли.
— Марья Ивановна, — сказал, задыхаясь, Сашка, — я лучше вам спою песню, которую вы можете считать за разговор, как будто я всерьез говорю.
Он замурлыкал:
Поедем, шинкарочка,
Со мной на Кавказ!
У нас на Кавказе
Не по-вашему:
Не жнут, не прядут,
Девки хорошо ходят.
— Марья Ивановна, — Сашка шептал и возился, — Марья Ивановна, примите во внимание, что дальше в песне поется: сдавалась шинкарочка на его слова. Марья Ивановна…
И шелест, и пыхтенье, и стук головы Марьи Ивановны о скамейку.
Каковы скоты!
Промаячил у дороги пять дней для Сашкина удовольствия. Полно же им, наконец. Ведь это уж, однако, ни на что не похоже.
— Сашка! Болван!
Звук такой, как будто куры в курятнике разлетелись.
— Чего прикажете, Александр Сергеевич?
— Чего я прикажу? Я тебе прикажу…
— Слушаю, Александр Сергеевич…
Грибоедов смотрел на Сашку с брезгливостью и любопытством.
— Скажи деду запрягать сейчас же, складывай вещи. Я с тобой поговорю еще!.. Тигр…
Деда разбудили. Он долго отказывался, наконец заломил цену: за двадцать верст — пятнадцать рублей. Грибоедов бросил сотню на стол.
— За постой и за лошадей.
— Маловато, ваша милость, — сказал дед.
Грибоедов посмотрел на деда.
— Живо!
Дед стал торопиться.
Когда они выезжали, Маши не было. Только ручники ее висели на веревке, сушились.
— Эх, Маша…
— Марья Ивановна, тьфу!
Заря занялась. Я в путь увлечен.
Грибоедов
Безотрадный вид степи от Черкасска до Ставрополя попал в военную историю императора Николая, как лик, уныние наводящий, в историю отца его.
Император Павел сослал одного офицера в Сибирь за лик, уныние наводящий. Приказом императора лик был перенесен в Сибирь, откуда уныние его не было видно.
Он не мог править людьми с ликами, наводящими уныние.
Генералы, взбороздившие бричками при Николае степи, внезапно задумались над политическим значением их вида.
Потому что нельзя весело править степями, вид которых безотраден.
Каждая победа замрет в безветренной тысячеверстной тарелке.
И в 1826 году генерал Эмануэль, начальник Кавказской линии, сделал донесение Ермолову о безотрадном виде степи от Черкасска до Ставрополя.
Он созвал совет, на котором было решено для увеселения вида произвести посадку вербовых кольев и раиновых черенков близ селений и по дороге.
Через два года генерал Эмануэль пришел в отчаяние от своего проекта: вид кольев и черенков сам по себе возбуждал уныние. Они присохли, запылились, приклонились до земли.