Никита резко повернулся. В передней сдернул с раскрылки пальто, и было слышно, как затихают его шаги на пустынной лестнице. Глаша издала протяжный стон — из души:
— Он такой же хоро-о-ший… как и Го-о-ога!..
Ольга Викторовна, наперекор своей женской судьбе, тасовала колоду карт, точными жестами раскладывая пасьянс.
— Ну? — спросила она. — А что будет дальше?
Владимир Васильевич сбросил с колен женский плед.
— Не знаю, что дальше, но в этом доме я стал чужим! Пожалуй, мне лучше уйти. Хочешь, поедем вместе… к Колчаку!
Глаша, еще плача, натягивала на сына несуразное и длинное, как салоп, пальтишко, кутала его тонкую шею шарфиком.
— Зачем вам уезжать? — говорила, всхлипывая. — Я и сама могу уехать от вас… мешать никому не стану.
— Не в тебе дело. Сядь и не дури! — жестко повелела Ольга Викторовна, переворачивая туза и валета. — Уж если вопрос ставится так, что кто-то должен отсюда уехать, так ты обязательно останься со мной… Если, дорогая моя, ты еще не освоила этого, так понимаю я. И вообще, — сказала она, — в этом доме есть только одна хозяйка — я!
Ольга встала. Выпрямилась. Ее голова тряслась. Но в этот момент она была очаровательна и прекрасна, как никогда.
— Разве ты не поедешь со мною в Сибирь? — спросил ее Коковцев.
— Нет. У меня есть сын. Есть внук. Я не отдам их никому. Ни немцам. Ни англичанам. Ни французам. Ни тебе. Ни Колчаку… В этой квартире, не забывай, я увидела свет Божий. Здесь я играла с куклами. Отсюда бегала в гимназию, восторженная девочка. Нет, это не я к тебе — ты пришел ко мне! Но здесь я впервые познала с тобою любовь… Ты можешь ехать, Владечка, — за ключила она с бесподобным торжеством.
— Не люби меня! И зачем я тебе? Избавь меня от любви!
Ольга Викторовна рассмеялась — с надрывом:
— Нет уж! Я буду любить. Я хочу любить. Назло тебе. Я любила всегда. Как кошка… И люблю даже сейчас. Мне стыдиться нечего. Люблю, да! У меня нет и не было любви больше, кроме любви к тебе… Это на всю мою жизнь — одна любовь!
Коковцев, сжавшись в комок, просил ее:
— Так не бросай же меня. Мы много прожили.
— Была и счастлива. Спасибо за это. А теперь… — уходи!
За спиной адмирала, словно взведенное ружье, четко клацнул замок. Он вдруг стал дубасить в двери ногою:
— Ольга! Но ведь нельзя же нам так… прости!
Ольга Викторовна не впустила его обратно. Поникший адмирал шаткою походкой побрел через сугробы на Английскую набережную. Петроградские голод и холод коснулись и Ивоны: кутаясь в шубу, которой одарил ее «шоффэр» герцога Лейхгенбергского, она грызла шоколад, полученный от французского консульства. Коковцев, не сняв пальто, опустился на стул.
— Чего ты сидишь и ждешь, моя прелесть?
— Надеюсь, мне можно погреть свою нежную Гаппу?
Коковцев сказал, как быстрее выбраться из этого города:
— Сейчас с Дальнего Востока гораздо ближе до Парижа, нежели отсюда… Вставай и собирайся.
— Хочешь шоколаду? — ответила Ивона и, подобрав под себя ноги, еще плотнее закуталась в шубу. — Если бы ты предлагал ехать в Испанию к адмиралу Сервера, я бы еще подумала. Но замерзать в армии Колчака… Нет, mon amiral!
Он всегда удивлялся ее встревоженным глазам.
— Зачем я жил? Скажи, ради чего оскорблял свою жену, мать моих детей? Чтобы ты меня сейчас предала?
— Не приставай с глупостями, — предельно ясно отвечала Ивона. — Разве я оскорбляла твою жену? Или я виновата в гибели твоих детей? И зачем ты пришел сюда, если заранее знал, что конец у нас будет смешным?
— Трагическим! — Коковцев опустил руку в карман пальто. Он сказал женщине, что все эти годы она была для него только дурным наваждением. — Я ведь не говорил тебе правды. Выслушай ее: когда «Буйный» отходил от борта «Суворова», на том месте, где я оставил твоего несчастного мужа, оставалась лишь дыра от пря мого попадания снаряда… Дыра — и все!
— Тебе захотелось облегчить свою совесть?
— Не смейся надо мною. Это ведь страшно!
— А мне смешно. Кому ты нужен сейчас?
— Встань! Одевайся. Едем в Сибирь.
— Я уезжаю завтра в Париж… не с тобою…
Коковцев выдернул из кармана браунинг:
— Мерзавка… на! на! на! Получай…
Ивона ничком сунулась в угол дивана, умерев бессловесно и тихо. Струйка крови, медленно выползая из уголка дряблых губ, напомнила Коковцеву сок разжеванного ею винограда.
— Господи, простишь ли меня?..
Поезд уносил его прочь и навсегда. Кто-то, невидимый в потемках вагона, рассказывал, что во Владивостоке порядок:
— Матросы даже честь отдают, офицеров глазами едят. Колчак — фигура, атаман Семенов еще крепче. Чуть что не так — в прорубь башкою: бултых! Потому там особенно не размусоливают. Есть! — козырнули тебе, и катись к едреней матери…
Всю ночь под Коковцевым ерзали визжащие рельсы, переговариваясь на промерзлых стыках отчаянно: «Колчаку! Кол-чаку! Кол-чаку!» Страшным пронзительным воем паровоз разрезал великие российские пространства… Неужели все кончено?
«Где же вы, очаровательный мичман Коковцев?»
* * *
Омск — столица «страны», что называлась «Колчакия». Над вокзалом реяло бело-зеленое знамя — символ снегов и лесов Сибири. Приказом Колчака мордобитие в армии было запрещено. Но, как слышал Коковцев еще в поезде: «Приказ приказом, адмирал адмиралом, а морда есть морда!» Владимира Васильевича мучил голод… Бывшее здание губернаторства, где размещался штаб Колчака, было обтянуто на площади веревкой, вдоль которой ходили вооруженные белочехи, а по булыжникам дефилировал английский батальон Миддльсекского полка — преторианская гвардия «верховного». Коковцев безо всякого интереса наблюдал, как топчутся англичане, отрабатывая «шаг на месте», и вспоминал почему-то конские ребра, которые, простаивая в очередях, добывала Глаша в голодном Петрограде. И очень остро, болезненно резануло сердце Тоскою по Ольге.
Где ты, мой грозный бич, каравший столь жестоко?
Где ты, мой светлый луч, ласкавший так тепло?..
Это были строки Апухтина, которые сейчас и вспомнились. Проникнув за веревку, Владимир Васильевич, завшивевший и немытый, представился в штабе дежурному офицеру:
— Доложите верховному, что его желает видеть контр-адмирал Коковцев, его коллега по Балтике… он меня знает!
— Верховный не принимает. А вы откуда?
— Из Петрограда. Вырвался.
— Стоило вам мотаться в такую даль! Возле Уфы фронт красных уже прорван, мы идем на Казань и Самару, и месяца не минует, как будем в Москве и Петрограде…
Была весна 1919 года. С вокзала протяжно стонали колчаковские бронепоезда. В сквере перед штабом оркестр из военнопленных австрийцев заиграл: «Там, где Амур свои волны несет, ветер тревожную песню поет, да поет…» Тоскливо думалось: «Где бы поесть?» В приемной адмирала он присматривался к людям — в чаянии найти знакомцев по прежней вольготной жизни, которые бы пригласили его к обеду. Удивляло оживление господ, похожих на биржевых дельцов, и множество женщин, среди которых выделялась ангельской красотой Анна Васильевна Тимирева, дочь директора Московской консерватории; Коковцев знал ее по Балтике как жену командира крейсера «Баян» и, плохо разбираясь в омской обстановке, напомнил Тимиревой о ее храбром муже, сражавшемся с немцами в битве при Моонзунде.