— Дженнифер! — взревел я, теперь уже по-настоящему обиженный. — Как ты смеешь говорить такое во время моего завтрака!
— Хорошо, но тогда твоя задница будет сидеть на этом стуле во время моего обеда. О'кэй?
— О'кэй.
И я сказал этому Высшему Существу: кто бы Ты ни был и где бы Ты ни был, знай — я с радостью понесу свой крест. Мне наплевать на мои муки. Главное, чтобы Дженни ни о чем не догадывалась. Договорились, Сэр? Назови любую цену. Господи…
— Оливер!
— Да, мистер Джонас?
Он пригласил меня в свой кабинет.
— Вы знакомы с делом Бека? — спросил он. Разумеется, я был знаком. Роберта Л. Бека, фоторепортера журнала «Лайф», до полусмерти отметелили чикагские полицейские, когда он пытался сфотографировать какую-то уличную заварушку. Джонас считал это дело очень важным.
— Кажется, фараоны надавали ему по шее, сэр, — беспечно ответил я Джонасу (ха-ха!).
— Я хочу, чтобы вы вели это дело, Оливер, — произнес Джонас. — Можете взять в помощники кого-нибудь из молодых.
Кого-нибудь из молодых? Парня моложе меня в конторе не было. Но я понял, что имел в виду шеф: «Оливер, несмотря на ваш год рождения, вы один из старших в нашей фирме. Вы один из нас, Оливер».
— Спасибо, сэр, — сказал я.
— Когда вы сможете отправиться в Чикаго? — спросил он.
Я уже говорил, что сам решил тащить свой крест. Поэтому я понес чудовищную околесицу. Даже точно не помню, как именно я объяснил старине Джонасу свое нежелание уезжать из Нью-Йорка. И очень надеялся, что он меня поймет. Но теперь я знаю, что он был разочарован и огорчен тем, как я отреагировал на его многозначительное предложение. О Боже, мистер Джонас, если бы вы только знали настоящую причину!
Парадокс: Оливер Бэрретт IV старается уйти из конторы пораньше, но домой не торопится. Как вы это можете объяснить?
У меня уже вошло, в привычку разглядывать витрины на Пятой Авеню — все эти восхитительные и нелепо-экстравагантные вещи. Я бы обязательно накупил их для Дженнифер, но ведь я должен вести себя как можно естественнее…
Да, я боялся возвращаться домой. Потому что теперь, через несколько недель после того, как я узнал правду, она начала худеть. Конечно, совсем понемногу. И даже не замечала этого. Но я-то, который знал все, заметил.
Меня притягивали рекламные щиты авиакомпаний: Бразилия, острова Карибского моря, Гавайи («Бросьте все — и улетайте к солнцу!») и так далее. В тот день они навязывали Европу в мертвый сезон: Лондон — любителям походить по магазинам, Париж — влюбленным…
— А как же моя стипендия? А Париж, который я так ни разу и не видела за всю мою чертову жизнь?
— А как же наша свадьба?
— А разве кто-нибудь когда-нибудь говорил о свадьбе?
— Я. Я сейчас об этом говорю.
— Ты хочешь жениться на мне?
— Да.
— Почему?
Я пользовался таким фантастически безотказным доверием, что у меня уже была кредитная карточка «Дайназ Клаб». Вж-жик! И вот моя подпись поставлена поверх пунктирной линии — я стал горделивым обладателем двух билетов (первый класс, никак не меньше!) в Город Влюбленных.
Лицо Дженни было серовато-бледным, но я-то, входя домой, надеялся, что моя фантастичная идея вернет хоть немного румянца ее щекам.
— А ну-ка, угадайте, что случилось, миссис Бэрретт? — произнес я.
— Тебя уволили, — предположила моя жена с оптимизмом.
— Выпустили на волю, — ответил я, вытащив билеты. — Да здравствует воля! Завтра вечером мы в Париже!
— Что за чушь собачья, Оливер, — проговорила она. Но очень спокойно, без обычной притворной задиристости. Ее слова скорее прозвучали нежно-ласково: «Что за чушь собачья, Оливер».
— Послушай, ты не могла бы определить поконкретнее, что такое «чушь собачья»?
— Слушай, — тихо отозвалась она, — так не пойдет.
— Что не пойдет? — спросил я.
— Я не хочу в Париж. Мне не нужен Париж. Мне нужен ты.
— Ну уж что-что, а этого тебе хватает! — перебил я ее нарочито веселым голосом.
— И еще мне нужно время, — продолжала она, — а это как раз то, что ты мне дать не можешь.
Тогда я заглянул в ее глаза. В них была невообразимая печаль, понять которую мог только я один. Эти глаза говорили, что ей очень жаль. Ей очень жаль меня.
Мы обнялись и замолчали. Конечно, если уж плакать, то вдвоем. Но лучше не плакать.
И тогда Дженни объяснила, что она чувствовала себя «абсолютно хреново» и решила опять пойти к доктору Шеппарду — но не на консультацию, а на конфронтацию.
— Вы скажете мне наконец, черт подери, что со мной?
И он сказал.
Почему-то я ощущал себя виноватым в том, что она узнала обо всем не от меня. Она почувствовала это и произнесла заранее продуманную невнятицу:
— Он йелец, Олли.
— Кто, Джен?
— Аккерман. Гематолог. Он законченный йелец: он закончил там и колледж, и Медицинскую Школу.
— Да ну? — пробормотал я, понимая, что она старается как-то облегчить этот тяжелый разговор.
— Надеюсь, он хоть умеет читать и писать? — поинтересовался я.
— Ну, в этом еще предстоит убедиться, — улыбнулась миссис Оливер Бэрретт, выпускница Рэдклиффа 1964 года, — но я уже выяснила, что разговаривать он умеет. Мне хотелось поговорить.
— О'кэй, ну тогда сойдет и йелец, — сказал я.
— О'кэй, — сказала она.
Теперь я, по крайней мере, не боялся идти домой и не старался «вести себя как можно естественнее». Мы опять могли, как и раньше, говорить друг с другом обо всем — даже если это «все» было ужасом осознания того, что дни, которые нам суждено провести вместе, сочтены все до единого.
Нам надо было кое-что обсудить, хотя обычно двадцатичетырехлетние супруги о таких вещах не разговаривают.
— Я верю, что ты выдержишь, ты же у меня настоящий спортсмен, — говорила она.
— Выдержу, выдержу, — отвечал я, думая, догадывается ли всегда такая проницательная Дженнифер, что ее настоящий спортсмен трусит.
— Ты должен держаться ради Фила, — продолжала она. — Ему будет очень тяжело. Ну, а ты… ты станешь веселым вдовцом…
— Нет, не веселым, — перебил ее я.
— Ты будешь веселым, черт побери. Я хочу, чтобы ты был веселым. О'кэй?
— О'кэй.
Это случилось через месяц, сразу же после обеда. Она не хотела уступать и каждый день возилась на кухне. В конце концов, мне удалось ее убедить, и она все-таки разрешила мне убирать со стола и мыть посуду (хотя поначалу она, горячась, доказывала, что это «не мужская работа»). Итак, я убирал чистые тарелки, а она играла на рояле Шопена. И вдруг остановилась на середине прелюдии. Я бросился в гостиную. Она сидела, просто сидела — и больше ничего.