— Катенька, да ты всё время со мной? И ночуешь?
Должно быть, у меня немного задрожало лицо, потому что она посмотрела на меня с удивлением:
— Что ты? Я была очень больна? Да?
— Сашенька, мы сейчас откроем окно, а ты лежи тихонько и молчи, ладно? Ты была больна, а теперь ты поправляешься, и всё будет прекрасно.
Она послушно замолчала и только ненадолго задержала мою руку в своей, когда я ароматическим уксусом вытирала ей лицо и руки. Потом принесли маленького, и мы стали рассматривать его, пока он ел, широко открыв глаза, с серьёзным, бессмысленным выражением.
— Очень похож, да? — спросила под маской Саша.
Ей нравилось, что он похож на Петю, и в самом деле что-то длинное было в этом профиле, — хотя ему было всего десять дней, у него был уже профиль. Но мне казалось, что он похож на Саню — не на свою мать, а именно на моего Саню: он так отчаянно, решительно ел!
— А Петя как? Очень волнуется, да? Мне сегодня снилось, что он пришёл и сидит здесь, в этой комнате, его от меня скрывают. Я его вижу, а Марья Петровна говорит — его нет.
Марьей Петровной звали сиделку.
— А он сидит вот здесь, где ты, и молчит. Ему нельзя говорить, потому что его от меня скрывают. Господи, я опять забыла — ведь ты его почти не знаешь!
— Мне кажется, что я с ним сто лет знакома.
— А Саня? Когда вы едете?
— Должно быть, недели через две. Ещё наш «Пахтусов» ремонтируется. Только в конце июня выйдет из дока.
— А что такое док?
— Не знаю.
Саша засмеялась:
— Вы счастливые, милые!
Мы разговаривали, наверно, целый час, — между прочим, о Петином «Пушкине», и Саша сказала, что ей тоже кажется, что хорошо.
— Он очень разбрасывается, — сказала она с огорчением. — Я сперва была против, когда он занялся скульптурой. Но у него это есть и в рисунке.
Она вспомнила, как мы познакомились в Энске, как я была у них в гостях и тётя Даша сказала про меня: «Ничего, понравилась. Такая красивая, грустная. Здоровая».
— А где тётя Даша? — спросила я. — Почему она не приехала? Первый внук, такое событие.
— Ты разве не знаешь? Она очень больна — у неё стало такое сердце, что врачи вот ещё недавно, велели ей лежать чуть не полгода. Мы с Петей часто ездим в Энск, почти каждое лето.
Она говорила ещё с трудом и часто останавливалась, чтобы справиться с дыханием. Но всё-таки со вчерашним днём не сравнить! Ей было гораздо лучше.
— А судья-то?
— Какой судья?
— Ну как же, наш судья!
И она рассказала мне, что судья Сковородников — Петин отец — награждён орденом «Знак Почёта».
— Там хорошо, правда? — сказала она помолчав. — В Энске. Вы приедете?
— Ну конечно!
Петя вызвал меня после обхода — я полетела со всех ног и сказала, что Саше гораздо лучше. И вот что произошло в приёмной: вместе с Петей какой-то молодой человек в косоворотке и кепке дожидался конца обхода. Я знала его по виду, потому что он часто одновременно с нами приходил в клинику по утрам. Мы знали, что фамилия его больной Алексеева и что у неё тоже держится высокая температура: на всей доске только у неё и у Саши. И вот, когда я стояла с Петей в приёмной, вдруг вышла сестра и быстро сказала ему:
— Вы к Алексеевой? Пройдите, пройдите.
И мы слышали, как она шепнула нянечке, дежурившей у гардероба:
— Скорее дайте халат… Может быть, ещё застанет.
Это было страшно, когда, стараясь ни на кого не смотреть, он стал торопливо надевать халат и всё не мог попасть в рукава, пока наконец нянечка не накинула ему халат на плечи, как пальто.
Мы продолжали разговаривать, но Петя больше не слушал меня. Вдруг он так побледнел, что я невольно схватила его за руки:
— Что с вами?
— Ничего, ничего.
Я усадила его и побежала за водой. Ему стало дурно.
Профессор-терапевт, с которым я говорила в этот день, отменил сердечные лекарства и сказал, что мы вообще «слишком пичкаем больную лекарствами». Уходя, он сказал, что на днях читал о замечательном новом средстве против воспаления лёгких — сульфидине, недавно открытом учёными.
К вечеру Саше стало немного хуже, но я не очень расстроилась, потому что к вечеру ей обычно становилось хуже. Я читала, держа книгу под самой лампочкой, стоящей на кроватном столике, и набросив на абажур косынку, чтобы свет не беспокоил больную. Накануне Саня прислал мне несколько книг, и я читала, как сейчас помню, «Гостеприимную Арктику» Стифансона. Моё участие в экспедиции было окончательно решено, и именно как геолога. Через несколько дней я должна была явиться к профессору В., который был назначен руководителем научной части. Конечно, я не собиралась скрывать, что пока ещё знаю о Севере очень мало. Книги, которые прислал Саня, непременно нужно было прочитать, потому что это были основные книги.
Должно быть, в третьем часу я встала, чтобы послушать Сашу, и увидела, что она лежит с открытыми глазами.
— Ты что, Сашенька?
Она помолчала.
— Катя, я умираю, — сказала она негромко.
— Ты поправляешься, сегодня тебе гораздо лучше.
— Так было бы не страшно, а что маленький — страшно.
У неё глаза были полны слёз, и она старалась повернуть голову, чтобы вытереть их о подушку.
— Его возьмут в институт, да?
— Да полно тебе, Сашенька! В какой институт?
Я вытерла ей глаза и поцеловала. Лоб был очень горячий.
— Возьмут в институт, и я его потом не узнаю. А почему Пети нет? Почему его не пускают? Какое они имеют право его не пускать? Они думают, что я его не вижу? Вот же он, вот, вот!..
Она хотела сесть, но я не дала. Сиделка вошла, и я послала её за кислородной подушкой…
Что же рассказывать об ужасе, который начался с этой ночи!
Каждый час ей впрыскивали камфору, и всё короче становились часы, когда она могла дышать без кислородной подушки. Температура падала, и уже ни камфора, ни дигален не действовали на сердце. Она лежала с синими пальцами, и лицо становилось уже восковым, но все ещё что-то делали с этим бедным, измученным, исколотым телом.
Не знаю, как долго всё это продолжалось, — должно быть, долго, потому что снова была ночь, когда один из врачей, какой-то новый, которого я прежде не видала, осторожно вышел к нам в коридор из палаты. Мы стояли в коридоре: Саня, Петя и я. Нас зачем-то прогнали из палаты. Он остановился в дверях, потом медленно направился к нам.
Как много узнаёшь о человеке, когда он умирает! Я слушала речи на гражданской панихиде в Академии художеств и думала, что едва ли Саше при жизни говорили и половину того хорошего, что о ней говорили после смерти.