Даренский, нахохлившись, сидел на снарядном ящике на огневых позициях артиллерийской батареи и слушал разговор двух красноармейцев, лежавших под шинелями у орудий. Командир батареи с политруком ушли в штаб дивизиона, подполковник, представитель штаба фронта – артиллеристы узнали, кто он, у связного, – казалось, крепко заснул. Красноармейцы блаженно дымили самокрутками, выпускали клубы теплого дыма.
Это, видимо, были два друга, связанные тем чувством, которое всегда отличает истинных друзей, – уверенностью, что каждая пустая мелочь, происшедшая в жизни одного, всегда значительна и интересна для другого.
– И что? – спрашивал, как будто насмешливо и безразлично, один.
А второй, как будто нехотя, отвечал:
– Что, что, разве ты его не знаешь? У человека – ноги болят, человек не может в этих ботинках.
– Ну и что?
– Вот и остался в ботинках, не босиком же ходить.
– Да, значит, не дал сапог, – проговорил второй, и в голосе его не было следа насмешки и безразличия, – он весь был полон интереса к событию.
Затем они заговорили о доме.
– Что баба пишет? Того нет и этого нет, то мальчишка болеет, то девчонка болеет. Ну, баба, знаешь.
– А моя так прямо пишет: вам-то на фронте что, у вас пайки, а мы тут совсем пропадаем от военных трудностей.
– Бабий ум, – сказал первый, – она сидит себе в глубоком тылу и понять не может, что на передовой. Она твой паек видит.
– Точно, – подтвердил второй, – она не достала керосину и уж думает, что хуже этого дела на свете нет.
– Ясно, в очереди постоять трудней, чем в песках этих от танков бутылками отбиваться.
Он сказал про танки и бутылки, хотя и он, и собеседник его знали, что немцы ни разу не пускали здесь танков.
И тут же, не закончив возникшего и здесь, в ночной военной пустыне, вечного семейного разговора – кому больше тяжести выпало в жизни, мужчине или женщине, один нерешительно сказал:
– Моя, между прочим, больная, у нее с позвоночником неувязка, подымет тяжелое и лежит потом неделю.
И снова казалось, разговор совершенно изменился, они заговорили о том, какие кругом безводные, окаянные места.
Тот, что лежал поближе к Даренскому, проговорил:
– Разве она от вредности пишет, просто не понимает.
И первый артиллерист добавил, чтобы отказаться от злых слов, что говорил о солдатских женах, и одновременно не отказаться от них:
– Точно. Это ж от дурости.
Потом они подымили, помолчали и заговорили о безопасных бритвенных лезвиях и опасных бритвах, о новом кителе командира батареи, о том, что все равно, как ни тяжело, а жить на свете хочется.
– А погляди, ночь-то какая, знаешь, я еще в школе учился, картину такую видел: стоит луна над полем, и кругом лежат побитые богатыри.
– Что ж тут похожего, – рассмеялся второй, – то богатыри, а мы что, воробьиного рода, наше дело телячье.
Нарушая тишину, вправо от Даренского раздался разрыв. «Сто три миллиметра», – определило привычное ухо. В мозгу пронеслись мысли, обычно связанные с разрывами вражеских мин и снарядов: «Случайный? Единичный? Пристрелка? Не взял бы в вилку. А вдруг огневой налет? А не пустит ли танки?»
Все привычные к войне люди прислушались, подумали примерно то же, что подумал Даренский.
Люди, привычные к войне, умеют из сотни звуков отличить один, истинно тревожный. Сразу же, чем бы ни занят был солдат, держал ли в руке ложку, чистил ли винтовку, писал ли письмо, ковырял ли пальцем в носу, читал ли газетку или был поглощен полным бездумьем, которое посещает иногда в свободные минуты солдата, – он мгновенно поворачивает голову, тянет жадное, умное ухо.
И тотчас же получился ответ. Несколько разрывов послышалось справа, затем слева, и все вокруг затрещало, загремело, задымилось, задвигалось.
Это был огневой налет!
Сквозь дым, пыль, песок прорезывался огонь взрывов, и из огня взрывов прорывался дым.
Люди бежали, падали.
Пустыню огласил режущий вопль. Мины стали рваться вблизи верблюдов, и животные, опрокидывая подводы, бежали, волоча за собой обрывки упряжи. Даренский, не обращая внимания на рвущиеся снаряды и мины, встал во весь рост, потрясенный ужасным зрелищем.
В его мозгу с необычайной яркостью пронеслась мысль о том, что здесь он видит последние дни своей родины. Чувство обреченности охватило его. Этот страшный крик мечущихся среди песков верблюдов, эти русские тревожные голоса, эти бегущие к укрытиям люди! Погибала Россия! Погибала здесь, загнанная в холодные приазиатские пески, погибала под угрюмой и равнодушной луной, и милая, бесконечно любимая им русская речь слилась с воплями ужаса и отчаяния разбегавшихся, покалеченных немецкими минами верблюдов.
В горькую минуту он испытал не гнев, не ненависть, а чувство братства ко всему слабому и бедному, живущему в мире; почему-то всплыло темное, старое лицо калмыка, встреченного им в степи, и показалось ему близким, давно знакомым.
«Что ж делать, суждено», – подумал он и понял, что жить на свете ему не нужно, если поражение свершится.
Он оглядел бойцов, засевших в щелях, приосанился, готовый принять на себя командование батареей в безрадостном бою, закричал:
– Эй, телефонист, сюда! Ко мне!
А грохот разрывов вдруг стих.
В эту ночь по указанию Сталина три командующих фронтами – Ватутин, Рокоссовский и Еременко отдали войскам приказ о наступлении, решившем в течение ста часов судьбу Сталинградского сражения, судьбу трехсоттридцатитысячной армии Паулюса, определившем перелом в ходе войны.
В штабе Даренского ждала телеграмма: ему предлагалось выехать в танковый корпус полковника Новикова и информировать группу Генерального штаба о боевых действиях корпуса.
Вскоре после праздника Октябрьской революции немецкая авиация вновь произвела массированный налет на СталГРЭС. Восемнадцать бомбардировщиков сбросили тяжелые бомбы на станцию.
Облака дыма закрыли развалины, истребительная сила германской авиации полностью приостановила работу станции.
После этого налета у Спиридонова стали сильно дрожать руки; поднося кружку ко рту, он расплескивал чай, а иногда вынужден был ставить кружку обратно на стол, чувствуя, что дрожащие пальцы не в силах ее удержать. Пальцы переставали дрожать лишь после того, как он выпивал водки.
Руководство стало отпускать рабочих, и они переправлялись на попутных средствах через Волгу и Тумак – уходили степью на Среднюю Ахтубу и Ленинск.
Руководители станции запросили Москву, просили разрешения уехать, их пребывание на линии фронта среди разрушенных цехов теряло смысл. Москва медлила с ответом, и Спиридонов сильно нервничал. Парторг Николаев сразу же после налета был вызван ЦК и улетел на «Дугласе» в Москву.