– Возможно, вы правы, – задумчиво проговорил Струйников, разглядывая картину.
– Если бы можно было убрать это окно и замазать собачку, картина только выиграла бы. Вы не находите?
– Вполне может быть, – согласился художник. – Но, к счастью, мы не можем править картины старых мастеров, какими бы неудачными они нам порой ни казались.
– Не можем? Почему?
– Как почему? – изумился художник. – Да потому что это не принято.
– Кем не принято?
– Человечеством. В конце концов, это сродни… святотатству.
– Но ведь вы только что признали, что работа Бога несовершенна, и сочли возможным исправлять ее. А теперь объявляете вмешательство в дело рук человеческих святотатством. Нет ли здесь противоречия?
– Вы меня совсем запутали, – растерянно ответил Струйников. – Я не философ и не склонен к теоретическим рассуждениям. Я художник, человек действия.
– Отлично! – кивнул Брокар. – Вот я и предлагаю вам действовать. Мне нужно, чтобы вы превратили эту картину в совершенство. Отреставрируйте ее, а заодно замажьте собачку и окно.
Молодой художник открыл рот от удивления.
– Вы это серьезно? – проговорил он, не веря собственным ушам.
– Абсолютно, – сказал Брокар.
Струйников некоторое время молчал, собираясь с мыслями, затем сказал решительно и твердо:
– Вы странный человек, господин Брокар. Но я не намерен потакать вашим странностям. Подумайте сами, что было бы, если бы профаны стали вмешиваться в вашу работу и исправлять созданные вами запахи? Если бы они стали смешивать ваши одеколоны с коровьей мочой?
– Главное, чтоб они платили деньги. А там – пусть смешивают, с чем хотят, – ответил Брокар.
Молодой художник усмехнулся.
– Теперь я понял, – сказал он. – Вы хотите исправлять картины на том лишь основании, что вы заплатили за них деньги и стали единовластным их владельцем.
– Именно так. Хозяин – барин, как говорят на Руси.
Струйников покачал головой:
– Вот уж нет. Коверкайте картины, как хотите, но я вам в этом не помощник. На этом разрешите откланяться.
Художник встал со стула, повернулся и решительно направился к двери.
– Триста рублей, – негромко произнес Брокар. – Я заплачу вам триста рублей, если вы справитесь.
Художник невольно замедлил шаг.
– Это немалые деньги, если учесть, что сама картина досталась мне за полторы тысячи, – продолжил Брокар. – А работы всего-то на неделю. Подумайте! Разве вам не нужны деньги?
Струйников повернулся к Брокару и гордо проговорил:
– Вы правы, деньги мне нужны. Но я не намерен зарабатывать их таким способом, господин Брокар. Если захотите, чтобы я написал ваш портрет или портрет вашей супруги, я к вашим услугам. А теперь прощайте!
Он насмешливо поклонился Брокару и, гордо подняв голову, вышел из кабинета.
Бурдаков собрал со стола просмотренные Брокаром бумаги и убрал их в папку. Затем сказал, как-то странно улыбаясь:
– Генрих Афанасьевич, говорят, ваша жена ездила к Струйникову в мастерскую?
– Она выбирала картины для гостиной, – ответил Брокар, просматривая очередную бумагу.
– Ну да, ну да, – покивал головой Бурдаков. – Где ж их еще выбирать, как не в мастерской художника.
Брокар оторвался от отчета и посмотрел на Бурдакова.
– Ты, кажется, на что-то намекаешь? – спросил он.
– Я? Да господь с вами, Генрих Афанасьевич! Просто я с детства напуган художниками.
«Как? И ты тоже?» – хотел было воскликнуть Брокар, но сдержался.
– Мне тогда годочка четыре было, не больше, – продолжил Бурдаков. – К нам в село два художника приехали. Поставили мольберты перед церквушкой и давай рисовать. Черточка за черточкой, пятнышко за пятнышком. Вот смотрю я – чем больше у них церкви на холстах, тем меньше ее в жизни. А когда до конца дорисовали, она совсем исчезла.
– Как это «исчезла»? – не понял Брокар.
– А так. Не стало ее, и делу конец. А потом они меня рисовать задумали. Мать было согласилась, а я в крик. «Не хочу, – кричу, – из миру исчезать!» Насилу меня мать успокоила. Такие дела. Это я только потом, спустя годы, узнал, что на церковь туман опустился. А тогда подумал, что все, что художники рисуют, из мира исчезает. Ну словно бы они все это забирают и на бумаге или холсте с собой увозят. Думал, и меня увезут, – с ухмылкой закончил рассказал Бурдаков.
– Какое это имеет отношение к Шарлотте? – сухо спросил Генрих Афанасьевич.
– Никакого, – спокойно и серьезно ответил Бурдаков. – Совершенно никакого. Сам не знаю, чего это я про художников тех вспомнил и к разговору их прилепил.
– Болтун ты, Алексей, вот и все дела.
– Правда ваша. Как есть болтун!
Больше Бурдаков не говорил о художнике ни слова. Однако зерно сомнения, посеянное в душу Брокара Бурдаковым, легло на благодатную почву и вскоре дало свои плоды.
Вместо того чтобы сидеть над пробирками и ретортами, Генрих Афанасьевич до самого вечера, расхаживал по лаборатории, ероша черную бороду и хмуря косматые брови.
– Чепуха какая-то, – бормотал он себе под нос. – Этого не может быть, потому что не может быть никогда. Шарлотта любит меня. А я – ее. У нас замечательный брак и замечательные дети.
Но как это часто бывает, чем больше Генрих Афанасьевич уверял себя в этом, тем гуще делалась тень сомнения, закравшаяся в его душу. Вдруг ему стали припоминаться какие-то мелкие детали, на которые он прежде не обращал внимания. Рассеянный взгляд Шарлотты, брошенный как бы мимо него. Порванная нитка в ее ловких пальцах. Холодноватый тон, которым она пожелала ему вчера покойной ночи…
Вконец утомившись от хождения, Брокар прилег на старенькое сомье, стоявшее в углу лаборатории. Парфюмер по вечерам часто отдыхал там, делая перерыв в напряженной работе. Матрац был неудобный и продавленный, однако Брокар этого не замечал. Он размышлял. О себе, о Шарлотте. Сам не заметил, как от размышлений перешел к воспоминаниям…
Перед внутренним взором Брокара Шарлотта предстала такой, какой она была двадцать с чем-то лет назад, – молодая, пышноволосая, задорная. Тогда у нее была премилая привычка – запрокидывать назад голову и смеяться, сверкая белоснежными зубами. Как будто колокольчик звенит. Вслед за тем в памяти стали всплывать картины из детства.
В Париже раннее утро, моросит мелкий дождь. Мать Генриха – невысокая, полная женщина в старом «импермеабле», с черным зонтиком над головой, семенит, топая башмачками, через площадь Мюэтт, держа Генриха за руку. Путь ведет к кондитерской, витрина которой, освещенная белой лампой, виднеется издали. Ловя трепещущими ноздрями запах сдобы и фруктовой карамели, предчувствуя наслаждение всем своим маленьким тельцем, Генрих почти бежит, но мать идет так быстро, что он за ней едва поспевает.