– Кто? Рене?
– Да. Он рассказал бы тебе, например, как одна женщина, которой он ни в чем не смеет отказать, попросила у него книгу об охоте из его библиотеки; как каждую страницу этой книги пропитала сильным ядом; как этот яд, предназначенный, не знаю для кого, проник, игрой случая или небесной карой, в другого человека, а не в того, кому предназначался... Но так как Рене здесь нет, то если хочешь взглянуть на эту книгу, так она там, в моей Оружейной, и надпись, сделанная рукою флорентийца на этой книге, на страницах которой осталось достаточно яду, чтобы уморить еще двадцать человек, скажет тебе, что книга была отдана его соотечественнице из рук в руки.
– Тише, Карл, теперь ты говори тише! – сказала Маргарита.
– Ты сама видишь, как важно, чтобы все думали, будто я умираю от колдовства.
– Но это же несправедливо, это ужасно! Пощадите! Пощадите! Вы же знаете, что он невиновен!
– Да, знаю, но надо, чтобы люди думали, будто он виновен. Переживи смерть своего возлюбленного – это так мало для спасения чести французского королевского дома! Ведь я переживаю свой конец безмолвно, чтобы со мной умерла и тайна.
Маргарита поникла головой, поняв, что от короля нельзя ждать спасения Ла Моля, и вышла вся в слезах, не возлагая больше надежды ни на кого, кроме себя самой.
А тем временем, как и предвидел Карл, Екатерина не потеряла ни минуты; она написала главному королевскому Прокурору Лагелю письмо, которое история сохранила все до последнего слова и которое бросает на это дело кровавый свет:
«Господин прокурор! Сегодня вечером мне передали за верное, что Ла Моль совершил святотатство. В его парижской квартире найдено много предосудительных бумаг и книг. Прошу Вас вызвать председателя суда и как можно скорее дать ему все необходимые сведения по делу о восковой фигурке, пронзенной в сердце, – о преступлении против короля. [78]
Екатерина».
На следующий день после того как Екатерина написала письмо, которое мы только что прочитали, к Коконнасу вошел комендант в самом внушительном окружении: оно состояло из двух алебардщиков и четырех черных одеяний.
Коконнасу предложили спуститься в залу, где его ждали прокурор Лагель и двое судей, чтобы произвести допрос согласно инструкциям Екатерины.
За неделю, проведенную в тюрьме, Коконнас многое обдумал; помимо того, что каждый день он ненадолго виделся с Ла Молем заботами их тюремщика, который, ни слова им не говоря, делал им этот сюрприз, коим они, по всей вероятности, обязаны были не только его человеколюбию; помимо того, повторяем, что они с Ла Молем, обсудив, как они будут держаться на суде, решили отрицать все, пьемонтец был убежден, что при известной ловкости дело его примет наилучший оборот; обвинения против них были не более серьезны, чем обвинения против других. Генрих и Маргарита не сделали никакой попытки к бегству, следовательно, они с Ла Молем не могли быть замешаны в деле, главные виновники которого оставались на свободе. Коконнас не знал, что Генрих находился в том же замке, а любезность их тюремщика внушила ему мысль, что над его головой зареяли покровы, которые он называл своими «незримыми щитами».
До сих пор все допросы касались намерений короля Наваррского, планов бегства и того участия, какое должны были принять в этом бегстве оба друга. На все вопросы такого рода Коконнас всегда отвечал более чем туманно и более чем ловко; он и на этот раз приготовился отвечать в том же духе, заранее продумав свои удачные ответы, но внезапно заметил, что допрос переменил тему.
Речь шла о том, один или несколько раз они были у Рене, одна или несколько восковых фигурок были сделаны по наущению Ла Моля.
Коконнас, хотя он и был подготовлен к допросу, решил, что обвинение теряет значительную часть своей силы, коль скоро речь идет уже не об измене королю, а всего-навсего о статуэтке королевы, да и статуэтка-то была высотой самое большее в каких-нибудь шесть дюймов.
Поэтому он очень весело ответил, что и он, и его Друг давно уже не играют в куклы, и с удовольствием заметил, что его ответы несколько раз сумели вызвать у судей улыбки. Тогда еще не было сказано в стихах: «Я засмеялся и стал безоружен», но это уже частенько говорилось в прозе. И Коконнас вообразил, что, заставив судей улыбаться, он наполовину их обезоружил.
Когда допрос закончился, пьемонтец поднялся к себе в камеру, громко шумя и громко распевая, чтобы Ла Моль, ради которого он и поднял весь этот гам, сделал из этого самые благоприятные выводы.
Ла Моля тоже отвели вниз. Как и Коконнас, Ла Моль с изумлением увидел, что обвинение сошло с прежнего пути и пошло по новому. Его спросили о посещениях лавки Рене. Он ответил, что был у флорентийца только однажды. Его спросили, не тогда ли он заказал восковую фигурку. Он ответил, что Рене показал ему уже готовую фигурку. Его спросили, не представляет ли собой эта фигурка мужчину. Он ответил, что она представляет женщину. Его спросили, не имело ли колдовство целью принести смерть мужчине. Он ответил, что колдовство имело целью пробудить любовь в женщине.
Подобные вопросы задавались и так и этак – на разные лады, но под каким бы соусом они ни подавались, Ла Моль все время отвечал одно и то же.
Судьи в нерешительности переглянулись, не зная, что еще сказать, что делать с этой святой простотой, но тут записка, которую подали генеральному прокурору, вывела их из затруднения.
В записке было сказано следующее:
«Если обвиняемый будет все отрицать, употребите пытку.
Е.».
Прокурор сунул записку в карман, улыбнулся Ла Молю и учтиво отправил его обратно. Ла Моль вернулся к себе в камеру почти такой же успокоенный, если не почти такой же веселый, как и Коконнас.
– По-моему, все идет хорошо, – сказал он.
Час спустя он услыхал шаги и увидел записку, пролезавшую под дверь, хотя не видел, чья рука ее просовывала. Он взял ее в полной уверенности, что послание скорее всего пришло от тюремщика.
При виде этой записки надежда, почти такая же мучительная, как разочарование, проникла в его сердце: у него явилась надежда, что эта записка от Маргариты, о которой он не имел никаких вестей с тех пор, как сделался узником. Весь Дрожа, он схватил записку. Увидев почерк, он едва не умер от радости.
Мужайтесь, – гласила записка, – я хлопочу.
– О, если хлопочет она, я спасен! – воскликнул Ла Моль, покрывая поцелуями бумагу, которой касалась столь милая его сердцу рука.
Для того чтобы Ла Моль понял эту записку и поверил вместе с Коконнасом в то, что пьемонтец называл «незримыми щитами», мы должны вернуть читателя в тот домик и б ту комнату, где столько мгновений упоительного счастья, столько ароматов еще не испарившихся духов, столько сладких воспоминаний превратились теперь в мучительную тоску, снедавшую сердце женщины, которая почти упала на бархатные подушки.