Когда они по окончании представления выходили из зала, Дженни прижалась к нему:
— У нас есть ещё целый час до последнего поезда, Дэви, — нам лучше всего ехать последним, он идёт так быстро, до Слискэйля нет остановок. Давай зайдём выпить чего-нибудь к Перси. Джо всегда водил меня туда. Возьмём только портвейну или чего-нибудь в этом роде… не ждать же нам на вокзале.
В ресторане Перси они выпили портвейну. Дженни доставило большое удовольствие побывать здесь опять, она узнавала знакомые лица, шутила с лакеем, которого, она, вспомнив шутку красноносого комика, называла «Чольс».
— Он уморительный, правда? — говорила она, посмеиваясь.
От выпитого портвейна все представилось Дэвиду в несколько ином виде, в смягчённых очертаниях, в более розовом свете, все вокруг чуточку затуманилось. Он через стол улыбался Дженни.
— Ах ты, легкомысленный чертёнок, — сказал он, — какую власть ты имеешь над бедным человеком! Придётся, видно, всё-таки согласиться обучать молодого Барраса.
— Так и надо, милый! — сразу же горячо одобрила Дженни. Она ласкала его глазами, прижималась к нему под столом коленом. И, осмелев, весело приказала «Чольсу» подать ей ещё порцию портвейна.
Потом им пришлось бегом мчаться на вокзал. Скорее, скорее, чтобы не опоздать! Они уже почти на ходу вскочили в пустой вагон для курящих.
— О боже! О боже! — хохотала Дженни, совсем запыхавшись. — Вот была умора, правда, Дэвид, миленький? — Она замолчала, переводя дыхание. Заметила, что они одни в вагоне, вспомнила, что поезд до самого Слискэйля нигде не останавливается, а значит, у них ещё по меньшей мере полчаса впереди… и что-то ёкнуло у неё внутри. Она всегда любила выбирать необычные места… уже и тогда, когда у неё был роман с Джо. И она вдруг прильнула к Дэвиду:
— Ты так добр ко мне, Дэвид, как мне тебя благодарить… Опусти шторы, Дэвид, станет уютнее.
Дэвид посмотрел пристально и как-то неуверенно на лежавшую в его объятиях Дженни. Глаза её сомкнулись и под веками казались выпуклыми. Бледные губы были влажны и приоткрыты, будто в слабой улыбке. Дыхание сильно благоухало портвейном; тело у неё было мягкое и горячее.
— Да ну же, скорее, — бормотала она. — Опусти шторы. Все шторы.
— Дженни, не надо… погоди, Дженни…
В поезде немного трясло, покачивало вверх и вниз. Дэвид встал и опустил все шторы.
— Теперь чудесно, Дэвид.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Потом она лежала подле него; она уснула и тихо похрапывала во сне. А Дэвид смотрел в одну точку с странным выражением на застывшем лице. В вагоне застарелый запах табака смешивался с запахом портвейна и паровозного дыма. На полу — брошенные кем-то апельсинные корки. За окнами чернел густой мрак. Ветер выл и барабанил в стекла крупными каплями дождя. Поезд с грохотом нёсся вперёд.
В начале апреля Дэвид, вот уже почти три месяца дававший уроки Артуру Баррасу, получил записку от отца. Записку эту принёс однажды утром в школу на Бетель-стрит Гарри Кинч, мальчуган с Террас, брат той самой маленькой Элис, которая семь лет тому назад умерла от воспаления лёгких. «Дорогой Дэвид, не хочешь ли в субботу поехать в Уонсбек удить. Твой папа», — было неуклюже нацарапано химическим карандашом на внутренней стороне старого конверта.
Дэвид был глубоко тронут. Значит, отец опять хочет взять его с собой удить на Уонсбек, как брал тогда, когда он был ещё малышом! При этой мысли Дэвид почувствовал себя счастливым. Роберт не работал в шахте десять дней, заболев туберкулёзным плевритом (сам он равнодушно уверял, что это «обыкновенное воспаление»), но уже поправился и начинал выходить из дому. Суббота была его последним свободным днём, и он хотел провести его в обществе Дэвида. Эта записка была как бы предложением мира, шедшим из глубины отцовского сердца.
Пока Дэвид стоял у доски в жужжавшем классе, перед ним быстро пронеслись последние полгода. Он пошёл в «Холм» против воли, отчасти из-за приставаний Дженни, а больше всего потому, что им нужны были деньги. Но это сильно огорчило его отца.
Разумеется, ему и самому представлялось невероятным, что он теперь коротко знаком с Баррасами, о которых он всегда думал, как о чём-то стоящем вне его собственной жизни. Он вспомнил: вот, например, тётушка Кэрри. Она вначале присматривалась к нему с недоверчивым любопытством и беспокойством и склонна была отнестись к нему так же, как и к людям, приходившим в комнаты в грязных сапогах, или к счёту мясника Ремеджа, когда он, по её мнению, брал с неё лишнее за филе. И довольно долго в её близоруких глазах читалось тревожное недоверие.
Но мало-помалу тётушкины глаза утратили это выражение. В конце концов она стала положительно неравнодушна к Дэвиду и всякий раз к концу урока, часам к девяти, посылала в старую классную комнату горячее молоко и печенье.
Потом молоко в классную стала, к его удивлению, иногда приносить Хильда. Вначале она смотрела на него даже не как на субъекта, который явился в дом в грязных сапогах, а просто как на грязь с этих самых сапог. Дэвид не обращал внимания на её тон; он был достаточно сообразителен, чтобы увидеть в нём признак душевного разлада. Эта девушка интересовала его. Ей было двадцать четыре года. Её неприветливость и мрачная некрасивость её лица с годами стали ещё более резко выражены. Хильда, — говорил себе Дэвид, — не такова, как большинство некрасивых женщин. Те упорно себя обманывают, прихорашиваются, наряжаются, утешают себя перед зеркалом: «голубое мне несомненно к лицу», или «у меня, право, очень красивый профиль», или «ну, разве не очаровательная у меня головка, если причесаться на прямой пробор?» — И так тешатся иллюзиями до самой смерти. Хильда же сразу решила, что некрасива, и усиленно подчёркивала это своей нелюбезностью. Помимо этого Дэвид чувствовал, что Хильда переживает душевную борьбу: может быть, сильная воля, унаследованная от отца, боролась в ней с материнской пассивностью. Дэвиду всегда чудилось в Хильде такое насильственное сочетание этих двух черт характера. Казалось, зачатая против воли, она ещё зародышем боролась против своего существования и родилась затем на свет в состоянии вопиющего внутреннего разлада. Хильда была несчастна. Она постепенно, не сознавая этого, выдавала свою тайну Дэвиду. Ей сильно недоставало Грэйс, которую отправили кончать школу в Хэррогет. Несмотря на её обычные замечания вроде: «никогда её ничему не научат, эту маленькую пустомелю», или (при чтении писем Грэйс): «да она делает ошибки в самых простых словах!» — Дэвид угадал, что Хильда обожает Грэйс. Эта девушка представляла собой какую-то своеобразную разновидность феминистки, — воюющей тайно, внутри себя. 12 марта все газеты были полны описаниями разгрома, учинённого суфражистками в Вест-Энде. На всех главных улицах были выбиты окна в домах, и сотни суфражисток арестованы, в том числе и миссис Сильвия Панкхерст. Хильда вся горела от возбуждения. В этот вечер она была вне себя и затеяла горячий спор. Она сказала, что хочет быть участницей этого движения, что-то делать, ринуться в кипучий водоворот жизни, бешено работать во имя освобождения женщин от губительного гнёта. С сверкающими глазами она привела в пример женщин Армении и торговлю белыми рабынями. Она была великолепна в своём гневном презрении. Мужчины? Ну, конечно, мужчин она ненавидит! Ненавидит и презирает. Она приводила доводы, — эту песню она знала наизусть. Новый симптом внутреннего разлада, психоза некрасивой женщины.