Но я еще не знала французов, воистину разностороннего народа, который находит время, чтобы в один и тот же день с одинаковой беззаботностью и даже, я бы сказала, с одинаковой ловкостью орудовать ружьем, карандашом и пером; народа, который утром затевает мятеж, а вечер посвящает искусствам, вкладывая в то и другое всю жестокость и всю утонченность, присущие только ему.
В восемь часов двое моих портных, сдержав слово, явились с готовыми костюмами. Точность, с какой наши приглашенные собрались между девятью и половиной десятого, доказала нам, что приглашение было принято с удовольствием.
Сначала обсуждали дневные новости, толковали о бунте; я с удивлением убедилась, что все эти поэты, актеры, публицисты, если и не возлагали всю ответственность на двор, то, по меньшей мере, придерживались тех же мнений, какие высказывал бедняга Ревельон, глядя, как жгут его склад: что королевская власть не дала бандитам такого отпора, как могла бы.
Поэт Шенье и живописец Давид шли в своих суждениях еще дальше, предполагая, что двор не только не воспротивился мятежу, но еще и дал ему толчок. Двор, по их мнению, рассчитывал, что вся эта изголодавшаяся масса, пятьдесят тысяч рабочих людей, лишенных куска хлеба и самой работы, присоединившись к мятежникам, начнут грабить богачей. Тогда все примет другой оборот, у двора возникнет великолепный повод, чтобы стянуть побольше войск к Парижу и Версалю, и подходящая причина, чтобы отложить созыв Генеральных штатов; но, наперекор ожиданиям придворных кругов, большинство горожан, сохраняя достоинство, не поддалось пагубному искушению.
Собравшиеся говорили обо всем этом с таким уверенным видом, а слушатели проявляли такую готовность разделить их мнения, что в голове у меня все перепуталось. Что до сэра Уильяма, то, хотя сдержанность дипломата помешала ему открыто поддерживать эти утверждения, однако, как я заметила, он предоставлял гостям высказываться без помех, не противопоставляя их суждениям ничего, кроме реплик вроде «Может быть» и «Вы так полагаете?».
Но, поскольку мы собрались не для политических бесед, мало-помалу разговор о событиях дня иссяк и все вспомнили о поэзии и литературе. Господин Тальмá, о котором говорили, что он наделен безупречным чувством прекрасного, готовясь играть «Гамлета» в переделке Дюсиса, не скрывал перед лицом последнего своих сожалений о том, что переводчик счел необходимым пожертвовать слишком многим в оригинале, угождая вкусам французов.
Тут я решила, что представился подходящий случай выступить на стороне Шекспира, и, ни слова не говоря, прошла в свою комнату. Мне хватило пяти минут, чтобы облачиться в наряд Офелии; дискуссия, подогреваемая сэром Уильямом, угадавшим мое намерение, еще продолжалась, когда отворилась дверь и из полумрака умело затемненной соседней комнаты появилась я, бледная, с остановившимся взором, словно призрак Офелии.
Все, кто был в салоне, в один голос вскрикнули, и каждый инстинктивно отступил передо мной, освобождая мне место.
Безумие Офелии и сцены Джульетты на балконе всегда обеспечивали мне триумф, я убеждалась в этом всякий раз, когда играла их в Лондоне. Во Франции моя задача одновременно и облегчалась, и становилась сложнее: все это было для моих зрителей совершенно ново и, следовательно, должно было произвести особенно сильное впечатление, однако, так как мало кто из присутствующих понимал по-английски, только игра моего лица могла им помочь угадать замысел поэта.
К счастью, блистательная сцена безумия Офелии не нуждалась в пояснениях: пантомима, которой я ее сопровождала, была столь красноречивой, что почти на каждом стихе меня прерывали аплодисменты, впрочем ослаблявшие эффект, вместо того чтобы его усиливать.
Предупреждая мое желание, Тальмá попросил не прерывать мою игру так часто, чтобы я могла без помех заканчивать хотя бы каждый из эпизодов, из которых состоит сцена.
Я поблагодарила его кивком и, более не отвлекаясь и никем не отвлекаемая, продолжала до конца первой сцены, то есть до слов: «Поворачивай, моя карета! Покойной ночи, леди».
Тут уж разразилась настоящая буря аплодисментов. Тальмá, попросив прощения за свою фамильярность, бросился ко мне, восклицая, что менее всего на свете я похожа на супругу английского посла: не иначе как я сама миссис Сиддонс, путешествующая инкогнито.
В подтверждение он поцеловал мне руку.
Между прочим, признаюсь: никогда никто из сильных мира сего, ни принцы, ни короли, целуя мою руку, не доставляли мне такого наслаждения, скажу больше — не оказывали такой чести, как Тальмá в ту минуту.
И сэр Уильям уловил это, ибо тоже был натурой артистической; повинуясь благородному порыву души, он схватил руку Тальмá и сжал ее с немалым жаром, к которому примешивалась и некоторая признательность.
Я выбежала из зала, хотя вслед мне неслись призывы вернуться. Все думали, что сцена закончена, однако Тальмá объяснил, что я сыграла только половину, причем та, которая впереди, еще драматичнее и выразительнее.
Не желая малейшим промедлением остудить энтузиазм зрителей, я появилась вновь почти тотчас с распущенными волосами, с венком из макового цвета и овсюга и с полевыми цветами, рассыпанными по прозрачному покрывалу.
Я уже рассказывала однажды о необычайном эффекте, который я производила в этой роли; пусть мне простится тщеславие, заставляющее меня это повторять, ведь из всех моих триумфов только эти не оставили раскаяния в моем сердце, здесь я была чиста, в эти мгновения торжествовали светлые начала моей жизни, пламя искусства горело во мне, увенчивая меня своим ореолом.
Почему Господь не дал мне жить в мире возвышенном, а заставил жить в мире высокопоставленном?
Нечего и говорить, что во второй раз мой успех был еще больше, чем в первый. Дело дошло до настоящей ссоры Тальмá с Дюсисом: беднягу упрекали в том, что он исказил шекспировского «Гамлета» до такой степени, что даже не посмел сохранить там эти две сцены, сыгранные мною только что. Дюсис, по-видимому, готов был согласиться с идеями Тальмá, но, тем не менее, мне показалось, что он предпочел бы оставить своего «Гамлета» как есть, чем приступать к нему снова. Подобно аббату Верто, он уже мог сказать, что его осада закончилась.
— Я вам говорил! Говорил же я вам! — твердил Тальмá. — Ох, эта ваша страсть все переделывать! Это как с моим монологом, со знаменитым «То be or not to be» [27] , который вы мне испортили. Ну, дорогой Дюсис, не угодно ли послушать, как это звучит по-английски? Смотрите же и внимайте!
Тут все отступили в сторону, а он на мгновение прикрыл лицо рукой, словно затем, чтобы дать ему возможность преобразиться; потом, мягко уронив руку, с раздумьем на лице, с устремленными в одну точку глазами, склонив голову, начал по-английски, с великолепным произношением, этот прославленный допрос с пристрастием, в котором жизнь выпытывает у смерти ее потаенные секреты.
Тальмá был неподражаем, возвышен… О, если бы я была свободна, если бы он позволил мне порвать золотые цепи, сковывающие меня! Тогда я бы сказала ему: «Возьмите меня с собой, помогите вместе с вами подняться на ту высоту, где вы парите, и пусть мне суждено пасть наземь, но только обретя опору в вашем сердце!»