Уже несколько месяцев Мирабо чувствовал себя плохо. Он считал, что его отравили; но кто? Самому ему было бы очень трудно ответить на этот вопрос. Никому, кроме заинтересованных сторон, не было известно о его романтической встрече с королевой в Сен-Клу в мае 1790 года; однако Мирабо не предпринимал ничего, чтобы победить болезнь, которая была вызвана неизвестно чем — естественными причинами или преступлением.
Крепкий телом, но еще более уверовавший, что он крепок, Мирабо провел ночь 15 марта в оргии, среди женщин и цветов. Женщины и цветы — наверное, только это он по-настоящему любил; Мирабо жаждал денег лишь для того, чтобы жить среди этих великолепных творений, опьяняющих благоуханий природы.
Чтобы составить представление о том фанатизме, с каким относились люди к умирающему великому оратору, надо прочесть письмо, присланное Кабанису неким молодым человеком:
«Говорят, что больного при некоторых недугах может спасти вливание молодой, свежей крови. Мне восемнадцать лет, моя кровь чиста, возьмите ее, но спасите Мирабо».
Второго апреля утром, после ночи, когда у него в приступе смертельной тоски вырвалось знаменитое пророчество: «Я уношу с собой скорбь по монархии; ее обломки станут добычей мятежников», Мирабо, разбуженный болью, словно пушечным выстрелом, если так можно выразиться, воскликнул:
— Неужели Ахилла уже хоронят?
Потом, трезво оценив свое состояние, он сказал Кабанису, проведшему ночь у его постели:
— Друг мой, сегодня я умру. Когда находишься в таком состоянии, в каком нахожусь я, больше не остается ничего Другого, как надушиться, увенчать голову цветами и окружить себя музыкантами, чтобы с наслаждением погрузиться в тот сон, от которого еще никто не пробуждался.
После этого Мирабо позвал слугу, велел себя побрить, вымыть и натереть духами; когда этот последний туалет был закончен, он приказал открыть окно и, с улыбкой глядя на молодое, но уже сильно пригревающее апрельское солнце, озарявшее первые «свечки» каштанов и цветущие яблони, прошептал:
— О солнце! Если ты не Бог, то, по крайней мере, его родственник! Потом начались его последние, невыносимые страдания; говорить Мирабо уже не мог, он жестом потребовал перо и написал буквами, которые еще можно было прочесть: «Спать». Звал ли он смерть, подобно Гамлету? Или только умолял, чтобы с помощью опиума ему облегчили переход из земной жизни в жизнь вечную?
В половине девятого он пошевелился, воздел к небу глаза и испустил вздох — последний!
Вечером были запрещены все зрелища, как в дни национального траура.
С этого неподвижного лица, с этой мощной головы, которую Камилл Демулен назвал складом мыслей, ограбленным смертью, сняли маску. Она, несмотря на обезображенное тело, выражала спокойствие души; на лице Мирабо не осталось ни единого следа боли и угрызений совести.
Очевидно, Мирабо, сблизившись с королевой и обещав ей поддержку, полагал, будто исполняет свой всеобъемлющий долг, долг не только дворянина, но и гражданина.
Парижский департамент потребовал захоронить тело Мирабо в Пантеоне; эта честь была предоставлена беспрепятственно. Похороны состоялись 4 апреля; за катафалком следовали четыреста тысяч человек. Два музыкальных инструмента, до того дня парижанам неизвестных, играли впервые, пронзая сердца присутствующих своими резкими звуками: это были тромбон и там-там.
В восемь часов вечера Мирабо был погребен во временной могиле Пантеона. Мы пишем «временной», потому что покоиться в Пантеоне Мирабо пришлось всего три года. При вскрытии сейфа оратора обнаружились то ли измена, то ли подкуп, то ли даже взяточничество Мирабо; по крайней мере, обнаружилось его прикрытая роскошью нищета, его позолоченная тоска, наконец, его ненасытная потребность в деньгах.
Это было в эпоху, когда Конвент (казнь якобинцев стала его самоубийством), которому уже было мало убивать живых, начал убивать мертвых.
Конвент декретировал, что тело Оноре Рикети Мирабо — предателя народа и родины, человека, продавшегося монархии, — надлежит убрать из Пантеона.
Декрет был приведен в исполнение: тело Мирабо вышвырнули на кладбище Кламар, где хоронили казненных. Там он и спит сегодня, ожидая и надеясь, что настанет день, когда Франция — мать снисходительная или, вернее, беспристрастная, — вернет ему если не Пантеон, то могилу, воздвигнет если не храм, то мавзолей.
Те десять месяцев, что я провел у метра Жербо, жизнь моя текла однообразно.
Поскольку работник я был отменный, метр Жербо, сверх стола и квартиры, положил мне тридцать франков в месяц и часто давал понять, как искренне сожалеет о том, что я так молод: будь я чуть постарше, он выдал бы за меня дочь и передал бы мне своих заказчиков. Я в самом деле был младше Софи на год.
Но вовсе не возраст делал невозможным союз мадемуазель Софи со мной: ему мешала та непреодолимая грусть, что указывала на любовь, таящуюся в глубине сердца девушки и терзающую его, словно червь прекрасный плод. Я был уверен, что предмет этой тайной страсти — виконт де Мальми.
Кстати, Софи выполняла свои обещания — относилась ко мне с истинно братской любовью. Вести себя по отношению ко мне лучше и предупредительнее, чем мадемуазель Жербо, было просто невозможно; по воскресеньям я служил ей кавалером, сопровождая на прогулки, и никогда она не приняла бы ничьей руки, кроме моей; она опиралась на мою руку с чисто дружеской доверчивостью, но никогда эта доверчивость не доходила до признаний, почему девушка так печальна, какие причины породили и питают ее грусть.
Изредка, как я уже писал, к братьям Леблан заходили молодые аристократы.
В эти дни Софи всегда отыскивала предлог никуда не выходить со мной, очень стараясь, чтобы я за это на нее не обиделся. Она запиралась в своей комнате, окно которой находилось почти против окон ресторана «Золотая рука», и оставалась у себя до тех пор, пока молодые аристократы не уезжали из Варенна.
В подобных обстоятельствах я не раз испытывал искушение встать ночью, чтобы выведать, не скрывает ли ночной мрак какие-либо любовные тайны Софи и виконта, но всегда находил в себе силу одолевать соблазн. Я не имел права нарушать секрет, который, невзирая на нашу дружбу, Софи не считала нужным мне доверить.
Однажды, когда я шел ночью по коридору, мне показалось, будто за дверью комнаты Софи слышатся два голоса; вместо того чтобы остановиться, я убежал, почти испугавшись дурного поступка, который могла бы меня заставить совершить ревность, и, хотя я пережил ночь жестоких волнений, на другой день очень старался, чтобы ничто не вызвало у Софи ни малейшего подозрения в сделанном мной открытии. И все-таки — я должен в этом признаться, — как ни велико было мое страдание, еще большей была моя жалость. Я предвидел все огорчения, что могла принести бедной девушке эта связь, и сердце мне сжимала не столько моя теперешняя боль, сколько та, какую в будущем Софи приуготовляла себе.