А новое несбыточное, несбывшееся, но почти начавшее сбываться — вот оно, за ближайшим углом, не видно пока, но не учуять — невозможно. Да и следы — вот они, свежие, ароматные. Ко мне, Мухтар!
Каждый из нас сам себе Мухтар, других мухтаров не будет. И не надо, впрочем.
Мы какие-то совсем уж, до неприличия живые стали этой осенью.
Подробности, конечно, опустить придется, подробности каждому свои, поэтому дальше — тишина.
В смысле — все, молчу, молчу».
И я действительно молчу с тех пор.
В смысле, не пишу больше таких записок. Никому.
Невозможно ведь.
Ей было восемь лет, а мне — пять, когда она заманила меня на темный чердак и рассказала мне сказку про Черную Руку.
Шепот ее звучал вполне зловеще. Особенно Наташе удавалась фраза: «Девочка, девочка, Черная Рука приближается к твоему дому!»
Мне потом очень хотелось увидеть Черную Руку.
Ну вот, чтобы она не прямо ко мне в спальню пришла, а куда-нибудь по соседству.
Дом наш был длинный, буквой «Г», девять, кажется, подъездов. Множество девочек и мальчиков, хороших и разных, проживало в нашем доме. Каждый из них вполне подходил на роль жертвы. Вот и хотелось мне, чтобы Черная Рука пришла к кому-нибудь из них. А я из окошка подгляжу тихонечко, и будет мне счастье.
Черная Рука, конечно, так и не собралась навестить моих соседей, зато на этом примере очень легко уяснить простой и печальный факт: почти всякий человек жаждет быть свидетелем чуда.
И хрен кто согласится быть его непосредственным участником.
Попереть, что ли, супротив природы?
Но Наташин шепот звучит теперь не зловеще, а насмешливо:
Девочка, девочка, Черная Рука срать на тебя хотела!
который спрашивал, срываясь на крик: «Когда я вернусь в Гавану, а, суки? Когда я вернусь в Гавану 1928 года? Ну, что же вы молчите, вам нечего сказать?»
Сказать и правда было нечего, но сердце обливалось не то чужой кровью, не то темным кубинским ромом; небеса, как всегда, молчали, поэтому отвечать пришлось мне. Пришлось обещать:
— Вы вернетесь в Гавану 1928 года однажды в начале зимы. Год не знаю, но день недели прозреваю: это будет вторник. Будет -3 или -4, согласно учению Брата Цельсия, и склизкая снежная крупа, как колючий нечистый дождь. Город не знаю, но, как видно из прогноза погоды, не южный, мягко говоря. Будет совсем скверно, как почти всегда бывает в начале зимы органическому существу.
Вы будете идти пешком по каким-то мудацким человеческим делам и вдруг наступите на трещинку в виде руны HAGALAZ или еще как лбом вмажетесь во что-то немыслимое.
Ну и вот.
Попадете в Старый Город (а какой смысл в Гаване 1928 года шастать по промышленным районам?), спросите обо мне где-нибудь на бульваре Прадо. Старожилы меня, надо думать, помнят.
Выпьем, что ли, рому.
который проводил меня на Киевский вокзал 6 ноября 1987 года и погрузил в вымороченный дополнительный поезд Москва-Одесса, осененный сложным трехзначным номером.
Поезд был прекрасен в первую очередь тем, что в нем ехало человек десять, не больше, не считая проводников, по одному на вагон.
В моем вагоне нас, соответственно, было двое: я и проводник. Он выглядел как дитя преступной любви Акакия Акакиевича и Железного Дровосека: на первого походил, так сказать, общей харизмой, на второго — телосложением и пластикой.
В самом начале поездки проводник предупредил меня, что в дороге будет холодно. Дескать, отопление не работает и воды горячей в баке, соответственно, не будет. Поэтому он предложил поделить все наличествующие одеяла пополам.
Это, надо понимать, был великодушный жест. Проводник вполне мог забрать все одеяла себе с мотивацией «не положено». Но он зачем-то решил спасти мне жизнь.
Когда мое гнездо из дюжины одеял было свито, проводник попросил больше его не беспокоить. Дескать, чаю все равно нет и не будет, а ему водку пить надо. Сегодня — чтобы согреться, а завтра — чтобы согреться и еще потому, что праздник.
В гнезде из одеял мне было неплохо. У меня с собой была прекрасная московская еда: мармелад «Балтика» в почти промышленных количествах. Больше у меня не было ничего съедобного, зато имелось несколько журналов «Иностранная литература».
Оказалось, что это был отличный выбор: обычно я кукую до утра, но авторы тогдашней «Иностранной литературы» (ни единого имени, увы, не помню) свалили меня с копыт, как добрый самогон.
И вот просыпаюсь я утром 7 ноября и, как положено заправскому путешественнику, первым делом гляжу в окно.
Там, за окном, открылась мне дивная картина.
То была сельская, как понимаю я, демонстрация. По дороге гуськом шли несколько (едва ли два десятка) человек. У одного был барабан, у другого — труба. Звуков мне слышно не было, но музыканты явно наяривали вовсю.
Остальные люди несли в руках компактные транспаранты. Что там было написано — неведомо, не удалось мне разобрать. Зато замыкающий, здоровенный мужичище с окладистой бородой нес красный воздушный шарик размером как раз с собственный кулак, сжимающий ниточку.
Надо сказать, что женщин среди демонстрантов не было. Зато были дети — все, между прочим, мальчишки.
Они, впрочем, не шли в колонне, а бежали чуть поодаль, подпрыгивали и кричали, выражая восторг и, возможно, даже экстаз. Когда мальчишки обгоняли демонстрантов, они разворачивались на 180 градусов и бежали навстречу праздничной колонне. С детьми бегали четыре собаки.
Других демонстрантов не было, только далеко позади с той же примерно скоростью, брел пастух, а с ним — дюжина тощих коров.
Вся эта идиллия была слегка припорошена скудным ноябрьским снежком.
Поезд наш поехал дальше, праздник остался позади. Мне пришлось доедать мармелад и дочитывать «Иностранную литературу»: другие деяния в таких обстоятельствах были практически немыслимы.
Вечером, когда уже начало темнеть, ко мне в купе постучался проводник и робко спросил: не знаю ли я, когда мы приедем в Одессу? Он, дескать, первый раз на этом маршруте и больше уж не может терпеть. Пришлось наобум пообещать несчастному, что часа через два приедем.
Приехали, к слову сказать, через полтора. Не такая уж великая погрешность, да и проводник был счастлив.
С тех пор я видеть не могу мармелад «Балтика». Но журнал «Иностранная литература» и дополнительные поезда все равно люблю нежно, хоть и не могу объяснить почему.