Но теперь. Когда я знаю. Что — есть. Что — бывает. Я не смогу жить. Если я не… Если я не…
На входе в аэропорт вдруг скрючило и повело, и секунды три длилось: показалось, что я лечу не пустой, что рука в кнопках, как в родинках, и что сейчас начнется постыдный кошмар — немедленно, как тогда, в туалете, рубашка на спине промокла, и заколотилось сердце; прислонился к кофейному автомату, переждал минуточку, поговорил с собой, сказал: с ума ты сошел, что ли? Ты летишь пустой, пустой, ничего не везешь на себе, честный гражданин России честно летит в Израиль честно встречаться с почти-вдовой покойного брата Саши, ну, успокойся, успокойся, сердце мое, успокойся. Успокоилось, но драйв, с которым жил последние трое суток, на котором брал билеты, выцарапывал деньги из скота-тестя, не спал последнюю ночь, валяя по кровати сперва Татьяну, а потом жену, потому что захлестывало по уши адреналином и чувствовал, что ничем, ничем тебя не остановить — этот драйв рассеялся, ушел, перекрылся муторной волной страха, откатившейся, но оставившей на склонах издерганного мозга тонкий слой грязи — и не отмоешься уже.
Немного помог коньячок в самолете, причем не просто коньячок — коктейльчик, два коньячка и одна «Сабра». Сердце совсем отпустило, да и бодрость духа стала возвращаться потихоньку, — не драйвом бешеным, но приятной уверенной расслабленностью. При взгляде на хорошенькую стюардессу — маленькая грудка за маленьким декольте, славная улыбка в ответ на мою улыбку, я ей приятен — как-то потихоньку начало просыпаться чувство гордости, чувство ПОСТУПКА, потому что эта поездка была — ПОСТУПКОМ. С этой поездкой были связаны Решение, Действие, Риск, и только одно давило, одно подгаживало темным пятнышком сияющую картину: что неделю назад все-таки поддался на уговоры микроцефала-консультанта и кальку снял, не выдержал. Я старался вбить в его крошечную головку (видно, так и не влезло), что мне совершенно необходимо сохранить ее еще на две недели по одному семейному д-е-л-у (и на эту, так похожую на его собственную, многозначительную интонацию он внутренне немедленно откликнулся и спросил: «А как же ваша п-е-ч-е-н-ь? И вообще…» — и тут начал рассказывать снова про крысу, и я держался, как мог, старался не слишком слушать, но когда он в запале сделал такое царапающее движение по своему горлу — тут уж меня передернуло и повело, и чуть не стошнило на пол его светлой горенки, и кончилась борьба). Когда-нибудь я Еввке мог бы рассказывать, с чего началось наше благосостояние: с того, что папа, рискуя собственным п-с-и-х-и-ч-е-с-к-и-м здоровьем и п-е-ч-е-н-ь-ю, полетел в Израиль — отбирать наши семейные деньги, наследство дяди Саши, у опасной проходимки (проходилки? проходимицы?). Но, может, так и лучше, так и ярче оно: как папа, без посторонней помощи, без посторонней помощи, да-да. Вчера звонил проходимке по комму, не включил экран (хотя на нее очень посмотреть хотелось, аж дернулось все при этой мысли), холодно попросил встретить меня в аэропорту — «мне надо побеседовать с вами по семейному делу». Хорошо сказал и правильно, и гордился потом, что это интуиция прекрасная подсказала, как с ней разговаривать, а не какая-нибудь калька, и почувствовал себя гораздо лучше, потому что с первых слов удалось понять, что в ответ на сухой деловой тон она обычно теряется, пугается, чувствует себя виноватой невесть в чем. Обрадовался и дернулся, и порезал себе палец, когда ноготь стриг. Ноготь поплыл по воде, а за ним поплыл коротенький красный шлейф, вьющийся, как рыбкин хвост.
Сейчас, в самолете, играясь в презент от Эль-Аля — игрушку на микродиске под названием «Эль-Аль спасает всех!» — вспомнил эту радость и подивился: почему удивлен был собственной проницательностью, с чего? И тут же разозлился на Лиса, и знал, что это нехорошо, а все равно злился и злился: вот до чего он меня довел, вот до чего, до того, что я, справившись с чем-нибудь без его помощи, чувствую себя героем, тьфу! Разозлился окончательно и тут же потерял одного медведя (Эль-Аль почему-то спасал заблудившихся в лесу медведей — сбрасывал им шубы с небес, — интересно, из кого сделанные? Из волков?), но было не жалко.
Летел налегке и поэтому вышел в зал ожидания, когда никого еще не было — все стояли за багажом. Боялся, что не узнает ее, — но узнал по фотографии, которую после смерти Лиса Леля передала ему: рыжая, невысокая, с хорошей фигурой, не красавица совсем: резкое и очень усталое лицо. Подошел к ней, и она сразу догадалась, встала, посмотрела холодно и медленно — явно ища черты сходства; в какой-то момент ощутимо, зримо передернулась. Я подумал — не подать ли ей руку, и передумал, потому что он — подал бы. Она сказала: «Здравствуйте, Виталий». Развернулась и пошла наружу, в зной и блеск, к машине, и я шел за ней — и вдруг заметил, что она чуть прихрамывает на левую ногу — и дальше всю дорогу пытался понять, откуда мне известно, что она ломала эту ногу полтора года назад во время прыжка с парашютом и уже давно не хромала, а вот теперь — снова.
Вдруг стало спокойно. Из отделения Глория вышла очень бодрой — и прямо рядом с полицией в какой-то ужасной столовке быстро и жадно наелась — впервые за последние два дня. Осоловев и приятно отяжелев, позвонила маме, сказала, что все в порядке и все уладится, подробности потом, сообщила, что, кажется, простужена и хочет отдохнуть денька три, добрела до машины и медленно, спокойно поехала домой — поразмыслить.
Все два дня, пока сидела в камере, то приходил, то вызывал к себе в кабинет мальчик — а если присмотреться, какой, нафиг, мальчик? — да он младше тебя всего лет на десять, просто — маленького роста совсем и юркий, и из-за этого кажется ребенком в полицейской форме, попрыгучей мышкой, — слышала, как кто-то звал его «Муад`Диб», подивилась — вот ведь, фильму Барлока уже лет десять, а все еще помнят. В первый день так гладко все шло: глаза у мальчика горят, рот приоткрыт — ловит, ловит каждое слово Глории Лоркин, хозяйки знаменитой студии «Глория'с Бэд Чилдрен», арестованной по доносу Афелии Ковальски, когда-то — чилльной прошмандовки, а теперь — статусной ванильной звезды. Внятно и последовательно, как и было договорено с Фелькой, как триста раз было отрепетировано с адвокатом, — сперва отводила Глория Лоркин от себя и от своей студии грязные наветы, гордо и холодно поджимала губы, говоря об «этой неблагодарной девчонке». Да, в самое сердце ударила Глорию Лоркин, столько сделавшую для Афелии Ковальски, эта неблагодарная девчонка своим предательством — впрочем, давала понять Глория, как подлинно любящая «вторая мать», она, конечно, огорчена до слез, и сердце ее, конечно, разбито, но… конечно, почти прощает, почти не держит на нее зла. Несколько раз, как бы ошибаясь, как бы забывая, что тут следственный отдел полиции, а не узкий семейный кружок, называла Ковальски «моя девочка» — и спохватывалась, и просила прощения, и продолжала: «Так вот, Ковальски действительно очень много знала о финансовых делах моей студии…» — но чувствовалось, что официальный этот тон — ложный, что сердце старого друга рвется от тревоги за «ее девочку» — и что угрызения совести мучают мадам Лоркин, не дают ей спать: как же я, зрелый, умный человек, умудрилась так обидеть, так задеть мою девочку, что ей захотелось причинить мне столь сильную боль? — и у сержанта Энди Губкина, ей-богу, переворачивалось все внутри от этих страданий немолодой, но очень, очень еще красивой женщины; как все-таки эта сучка предала ее! — что же за мир гадкий.