До сих пор делается дурно, как вспомнишь, какое у него было лицо. Я вообще долго удивлялся, что он на мой звонок отозвался и приехал с относительной готовностью, — и только потом заподозрил, что великий Гауди, возможно, что-то такое видел уже и что-то похожее искал, и как-то очень быстро из моих слов о четырех бионах понял, с чем, возможно, предстоит иметь дело, и не поленился из трех дней в Москве три часа провести со мной, не здесь, не в этом кабинете, а в том, новом, маленьком, на Сретенке, где пока только мебель в коробках, ошметки изоляции и мои большие надежды. И до сих пор делается дурно, как вспомнишь, какое у него было лицо, когда он скатал с себя тот, первый, с красной жижей, «черн. соб.», — и почему я не догадался, что это не лицо человека, который увидел неожиданное, а лицо человека, который ожиданное увидел, который что-то такое давно ожидал увидеть и вот — увидел наконец, — да почему я не догадался и не спросил? И почему он сам не сказал? — а только всячески дал понять, что тут нечто из ряда вон, как будто я сам не знал, и что не микс это и не монтаж, а вообще непонятно что и неясно как и кем, а главное — зачем сделано, — и вы же не против, мистер Завьялов, чтобы я сделал себе копию? Черт, может, мне надо было оказаться против. Хотя — почему? А с другой стороны — почему нет? И после четвертого, самого страшного, всего трехсекундного, я спросил его: может быть, это — снафф? Или микс снаффа и снаффа? А он сказал: «Снафф? Да с какого живого существа можно такое записать?» — и посмотрел на меня так, что вот тут-то мне бы все и понять… Но я не понял, а теперь дурно делается, как вспомнишь, какое у него было лицо.
Хорошо начинался день, небось и продолжение не хуже будет.
— Добрый день, дорогой господин Завьялов!
Надо же, опять отрастил бородку; смесь козла с Чеховым, а не человек. Обрить его немедленно.
— Как отдохнули, Евгений Степанович?
И сразу начинаешь жалеть, что нет в ушах специальных клапанов, чтобы закрывать их незаметно для собеседника. Вот сейчас дорогой Евгений, удивительным образом молчащий уже десять секунд, каааак откроет рот и каааак начнет рассказывать о великом Каире, об успехах рыжей курицы из «Аль Ахрама» в его постели и об удивительном, по-ра-зи-тель-ном отсутствии вокруг пирамид надписей на китайском! Господи, забери меня отсюда, забери, забери, а?
Но почему-то Евгений не начинает бла-бла-бла, а просто говорит:
— Спасибо, все хорошо.
— Седые пирамиды, древние храмы Луксора, дом Алистера Кроули?
— Нет-нет. — Улыбается лучезарно. — Почти ничего не видел. Совсем не было времени на достопримечательности. Почти все время провел в больнице.
Ничего себе.
— Господи, что случилось-то? Авария? Заболели?
— Нет, плановая операция. — И снова улыбается лучезарно.
Плановая операция — это правильно, подумал Завьялов, в Каире лучшая в мире медицина. Мать бы туда, почки и все такое, — но с ней надо ехать, а куда сейчас ехать? Интересно, что у этого-то — подумал Завьялов, и ему вдруг стало неспокойно. Что-то нехорошее было в заданной картине, что-то было не так… И тут холодом пошло по спине, и Завьялов спросил, медленно вставая и наваливаясь вперед:
— Какая плановая операция? — Потому вдруг очень нехорошим показалось и сдержанное молчание Евгения, и плавная, плавная, без пришепетываний, речь.
— Да так, Леонид Юрьевич, коррекция. Язычок-с укоротить.
И перед холодеющим Завьяловым открылся большой розовый рот в обрамлении русых усов и козлиной бороды, и во рту этом красовалась культяпка, нормальный человеческий язык, хорошенький, маленький, правильный, отвратительный, подлый, бессовестный человеческий язык.
Завьялова неожиданно затошнило. В висках начало колотиться, и как-то тесен стал ворот рубашки, и западного типа человек Леонид Завьялов вдруг услышал собствен-ный голос, визгливо орущий на собеседника — дико, матом, в лучших традициях русского бизнеса, — а рука коммом лупит по полированному столу:
— Вы что, охуеееели? Вы что, думаете, вы наааа хуй кому-нибудь нужны с этим говном во ртуууу? Вы что, думаете, вы, бляаааадь, мегастаааар? Вы ноль ебаный, ноль без палочки, хуй с горы, пустое место!!! Вы думаете, мы будем вас снимать? Мы хуй вас будем снимать! Мы! Хуй! Вас! Будем! Снимать!!!
Дернул воротник, комм отшвырнул (дзынькнуло) и в остолбенении посмотрел на этого выродка, который только шире заулыбался и от вида которого сразу затошнило сильней. А выродок сказал нежно и даже руку протянул, как если бы хотел погладить по рукаву, но передумал:
— Леонид Юрьевич, господь с вами, зачем меня снимать? Я домой хочу, пора уж. Жена, сын.
И тут Завьялов внезапно устал. Он устал очень-очень сильно, ноги подогнулись и посадили Завьялова обратно в кресло, потные руки пошарили по столу, оставляя быстро тающие пятнышки, рубашка показалась твердой и холодной, кресло — неудобным. И подумалось легко и очень ясно, аж в голове зазвенело: надо валить отсюда. Из этой страны. Какой тут, нахер, бизнес. Нелюди. Никому ничего не нужно. Болото, и они все хотят лежать в нем, тихо лежать. Как свиньи в грязи. Без потребностей, без желаний. Потому что даже то, что им сам Бог дал, они готовы просрать, лишь бы вернуться на прежнее место в говне и там носом пузыри пускать. Если кому что и надо, как Щ было надо и Лису было надо, если кто и хочет жизни че-ло-ве-че-ской, то от них кровавые ошметки остаются. А эти едут к себе в Мухосрански век в говне доживать.
Надо бы что-то спросить его сейчас. Как-то.
— А деньги? Ну, там, слава.
— А зачем деньги, слава? — И Евгений улыбнулся широко и вдруг, в усах и бороде, стал совсем смирновским, дозвездным — провинциал-интеллектуал, душка! — Я же не за этим шел. Я хотел скопить немножко — и в Каир. Устал, знаете, всю жизнь выродком жить, всем, кто наезжает, язык показывать. Я человек немолодой, противно экспонатом быть. Зачем мне слава, я жизнь свою люблю — жену, школу, Оську. Учеников своих люблю, хорошие они. Домой вот хочу, соскучился. Вы уж простите, что так вышло, не очень честно. Но хочется, знаете, жизни человеческой. Че-ло-ве-че-ской.
Ему отмщение, и он воздаст — воздал бы — аз бы на его месте воздал, а он спрашивает: хочешь сахару? хочешь молока? хочешь варенья тыквенного? сердце мое хочешь? — и я не могу говорить, потому что у меня нет слов, нет таких слов в моем языке, язык мой прилип к гортани, и я вместо слов издаю плач и клекот, так и сижу у стола в гостиной, положив локти на стол, лицо на локти, и слезами плачу, а он приносит мне сахар, молоко, кофе, тарелку жареных бананов, сердце свое мне приносит, когда кладет руку мне на загривок, говорит: «Йонги, сынуля, все уладится, правда». Надо бы взять себя в руки, голову поднять, утереть слезки, сказать, что все на самом деле нормально, что просто устал, выдохся, задолбался, что рад на самом деле, что это не его, а мои деньги бухнулись в «Холокосте», что это мои, а не его силы потрачены впустую, что сейчас на самом деле я голову подниму, утру слезки, поблагодарю его за сахар, молоко, чай, бананы, руку на моем загривке, слово «сынуля», — но почему-то получается только плач и клекот, только плач и клекот, и так до самого прихода Лизы, перед которой совсем уж не мог так сидеть — и поднял голову, утер слезки, прорррррычал (не шел голос): «На самом деле, Бо, все норрррмально» — и так это прозвучало дико, что опять заплакал — и засмеялся.