Баночка из-под йогурта лежит на боку на мраморном столике, потому что ее повалила оставленная внутри ложка.
Дэну удалось улизнуть от Энди только сейчас, — улизнуть, смыться, добраться до стойки «Сабвея» и заказать бумажный стаканчик с омерзительным жидким кофе. Дэн плюхнулся на пластмассовый стул, стоящий особняком, отдельно от столиков, просто — слева, рядом с киоском, и несколько минут грел руки о шершавую бумагу и тупо смотрел на то, как отвратительный тип с огромным крокодильим хвостом неуклюжими короткопалыми лапами отчищал от майонеза крышку своего комма. Зеленый отлив его кожи казался отвратительным, а вокруг чешуек на локтях ясно виделась пыль. Под одну чешуйку попал чей-то волос, и от его вида Дэна замутило. Единственный морф Дэна — выпуклая, блестящая металлом филигранная звезда вокруг левого соска — был сделан больше пяти лет назад, и Дэн искренне считал, что для приличного человека этого предостаточно, а на большинство современных морфов и вообще смотреть противно, непонятно, что за выродки, да и за время своей работы в отделе на такое насмотрелся — что на сетах, что живьем — бррр… Пойти бы поспать сейчас, а лучше было бы вообще сегодня не видеться с Энди. Но Энди глодало мучительное чувство вины перед Дэном за дело «Глория'с Бэд Чилдрен» и за то, что не бывалому следователю Ковальски, а самому маленькому Энди довелось упечь мадам Лоркин за решетку и давать бесчисленные интервью прессе (в ходе которых Энди всегда долго и подчеркнуто подробно разъяснял всю важность проделанной следователем Ковальски подготовительной работы, да никто почему-то этих объяснений не печатал). И поэтому Энди вился над Дэном, как сиделка над больным. Они уже успели поужинать вместе в честь Дэнова выздоровления (Энди угощал и полвечера извинялся), выпить пива после работы еще через три дня (Энди угощал и полвечера извинялся), а теперь вот Энди достал два билета в центральную ложу на Фитнесс-сквер — за бешеные, надо полагать, деньги, — и Дэн уже совсем собрался жестко и внятно отказаться, но Энди так смотрел, что… — словом, выходной Дэн провел в центральной ложе на Фитнесс-сквер, наблюдая знаменитый нью-йоркский ежегодный Morph Pride Parade. Совершенно непонятно было, что, собственно, вызывает у этих уродов такой pride, но толпа зрителей была огромной, снимали на коммы, записывали бионы на память, — и в толпе этой оказывались время от времени существа похлеще тех, что ехали мимо ложи на увитых лентами платформах.
Ветер трепал рекламы коммов. Открывало парад общество «Цветная Америка» — на них, оказалось, вполне приятно было смотреть, — кроме фиолетовых толстяков и полосатых сухопарых стариканов на одной из платформ пританцовывали, например, прелестные девочки с нежной кожей, раскрашенной в стиле диско — цветы, птицы, какие-то индийские разводы, — и с блестящими волосами, выглядящими как мягкая проволока. Была платформа, за которой бежали с серьезными минами и с микроавтоматами в руках «доллс» — американские солдаты, воюющие в Чечне, все с одинаковыми лицами и с гордо вскинутыми над головами длиннопалыми, похожими на инопланетные руками, — на одном пальце двадцать разрывных колец, на другом помигивает лазерный прицел, на третьем — это из ложи не видно, но зато видно на всех плакатах Рекрутской национальной службы — одиннадцать кнопок и под ногтем иголка для впрыскивания — универсальная аптечка, сам-себе-шприц, на четвертом Дэн не помнил что, пятый, мизинец, был железный с железным ногтем — для копания и ковыряния. Перед солдатами на платформе гордо маршировали восемнадцать American Amazoness — голые, с мужским плоским соском на месте удаленной правой груди — чтобы удобнее было держать автомат. Были шесть платформ «толкинутых» — бесконечные эльфы, гномы и прочая ушастая нечисть. Была платформа из каких-то очень странных людей, морфическую принадлежность которых Дэн не мог опознать: абсолютно белые лица, огромные нарисованные улыбки и красные шары вместо носов, нелепая цветная одежда и гигантские ботинки. Почему-то смотреть на них Дэну было страшно. Пытаясь скрыть дискомфорт, он проорал Энди в ухо — мол, это что? Энди не знал. К счастью, платформа проехала, за ней везли изумительной красоты аквариум с крошечными русалками, Дэну показалось, что одну он видел на каком-то сете, — но вода искажала черты, все могло быть неправдой. Русалка прижалась носом и белыми грудками к стеклу и махала зрителям мерцающей ручкой, и Дэн даже помахал ей в ответ, но тут она повернула головку, заколыхались в воде длинные и густые рыжие волосы — и настроение следователя Ковальски немедленно, катастрофически испортилось, заныло под ребрами, как в тот день, когда там, в больнице, от Минарского узнал, что эта сучка Фелли прокрутила, и как ныло теперь каждый раз, когда он о ней думал — а он думал о ней много, никуда не мог деться, и от ярости в такие моменты — вот как сейчас — начинали гореть уши и ноги делались ватными, и прокатывался вдоль хребта, от затылка к копчику, тяжелый адреналиновый шар.
Дэн встал, пробрался к выходу, уже снизу, от края трибуны, махнул Энди — мол, вернусь, вернусь, — и поплелся к киоску «Сабвея» — после долгого сидения всегда хромал и было сильно больно, особенно в левом колене, и врач сказал — надолго еще; поплелся за безвкусным кофе, за возможностью накатать на руку сминаемый в кармане шарик релаксационного биона, за тем, чтобы в двести пятидесятый раз попытаться придумать способ добраться до этой сучки. По ночам несколько раз бывало, что представлял себе, как просто придет к ней домой и разделается — тут начинало шуметь в голове и кровь приливала… всюду, — как сразу захватит за горло и пощечинами погонит к тяжеленному креслу, тому, в спальне, и к этому креслу привяжет, угрожая служебным пистолетом, заклеит рот и прямо на ней разрежет одежду, выставит наружу ладные маленькие груди и пах (представлял себе разрезы: на футболке — прямо на уровне груди длинный разрез от подмышки к подмышке, на штанах — вдоль шва в междуножии), и пододвинет большое зеркало, которое стоит справа от кровати, и поставит перед ней, и зайдет ей за спину, и начнет медленно, неторопливо, изящно прядь за прядью сбривать по сухому ее роскошные рыжие волосы, вежливо и ласково объясняя, что чем больше она будет дергаться — тем больше будет порезов, и чуть-чуть затягивая повязку на горле каждый раз, когда она будет пытаться прикрыть глаза. Он представлял себе (и тут, надо признаться, каждый раз, несмотря на собственное сопротивление, начинал мастурбировать, если был один), как у его ног будет лежать огромная копна этих бесценных волос, как он будет стоять по колено в их золотых волнах и как он начнет неспешно, прядь за прядью, использовать обрезанные волосы, плотно приматывая дорогую племянницу к креслу (становилось жарко). Всю. Так, чтобы в мягком свете ламп она становилась похожа на прекрасную беззащитную зверюшку (обритая голова, клочьями висящая одежда, раскрытая грудь), пойманную золотой сеткой. После этого он с удовольствием просидел бы напротив нее сутки. Просто просидел. Без особых разговоров (тут он обычно кончал, видение меркло, но вместе с кровью продолжали пульсировать в висках ненависть и жажда мести). Но не пройдет номер: времена не те; теперь не подползет потом руку поцеловать (тут болью в ногах приходило воспоминание), а потом еще и (тут рисовались судебные повестки и большой позор)…
Недосягаемая стерва. Несколько дней назад видел на чьем-то столе журнальчик — с фотографией (розовое холо на грудях и какие-то рододендроны) и сопливой размазней, описывающей трепет всего прогрессивного человечества в ожидании ее ванильной премьеры. Поступил так, что потом бросало в холод: что, если бы кто-нибудь увидел? — но никто, слава богу, не увидел; а именно — взял журнальчик и отнес его в шредер, и пока шредер жевал, урча и захлебываясь, приоткрылась в судорожном искривлении еще одна страница: лица не видно, а только золотая волна и поверх волны рука обнимающей ее Накамура, раскосые наглые глаза смотрят на мужа, а он, боров, сладостно обнимает обеих, — едва не стошнило, и вдруг по пальцам пробежало волной воспоминание об этих волосах под ладонью и почему-то не как таскал ее по полу за них, а как гладил, когда плакала, или как на людях, едва заметно, проводил ладонью от макушки к плечу — и волосы поднимались за рукой, как в магическом ритуале, — и внезапно подступило к горлу — и следователь Ковальски едва не заплакал от тоски и нежности, и в тот миг совсем не мести хотел, а… а… И знал, что никогда ей, сучке, не простит эту тоску и нежность, и только смотрел, бледный, на крошечный вылетевший из шредера квадратик глянцевой бумаги с ухом Накамура. Сейчас представил то же ухо — и передернулся: представил себе, как Фелли целует… Интересно, целует ли? Интересно, дает ли та? Переменилось ли что-нибудь, или (подумалось злорадно) девочка Фелличка до сих пор страдает и чахнет, вялой липкой обвивается вокруг молодого семейного древа? Наверное, страдает. Вдруг очень ясно представил себе: да ведь Фелька небось не ласкаться бы с ней хотела, уж я-то ее знаю; небось представляет себе, как бы та ее за горло и пощечинами к креслу… Передернуло от ревности — да, и от ревности, а что такого? Предала, предала, — ну что ж, зато так тебе, сучке, и надо; тебе, сучке, небось не лучше, чем мне сейчас, а? Дэн видел Вупи Накамура три раза в жизни, но ясно было, что та еще тварь, будет держать Фельку при себе, как собачку, пока не надоест, — и Фелька, как собачка, будет на привязи рядом сидеть, пока ее не вышвырнут из дому, как Алисон сделала, как когда-то, за два года до Алисон, сделала Мириам. А Фелька будет страдать каждый раз, когда у дорогой Вупи пальчик порезан или головка болит, или муженек мохнатый приходит домой не в духе и бедную Вупи обижает… Небось если бедная Вупи сдохнет, так Фелька ляжет рядом умирать. Если бедная Вупи заплачет — так Фелька следом в голос заревет.