Впрочем, как ни странно, пошлым обращение к братику нашей гости не было. Звук голоса ее мне показался чистым и лишенным тех гадких интонаций, за которые хотелось иных знакомых мне юных девиц то ли гнать сразу, то ли бить по губам.
Она обратилась к братику как к родному, словно почувствовала, что он не обидит ее. Или, быть может, заговаривала возможную обиду своими ласковыми интонациями.
Братик что-то захохмил в большой комнате. Я тихо мешал ложечкой чай и слышал, как она начинала смеяться, потом стихала, потом снова смеялась, а потом начала дышать, дышать, дышать, никак не умея поймать столько воздуха, чтобы успокоиться. Она очень искренне дышала.
Я потряс пустой бутылкой из-под водки, пытаясь заполучить в усохшую пасть хоть несколько капель, встал со стула, сделал две ходки из угла в угол кухни, снова зачем-то включил чайник и затем долго смотрел на спичку, пока она не стала жечь мне пальцы.
Вскоре чайник задрожал и засвистел, и свист его был высок и противен.
— Там свистит кто-то, — сказал девичий голос.
— Это... у нас птица там поет. Канарейка, — ответил братик равнодушно.
Я чуть повернул конфорку, и канарейка запела тише, брызгая, впрочем, кипятком из раздраженного, горячего горла.
По интонации мужского голоса я догадался, что братик приступил к переговорам о Рубчике.
— ...Я тебе говорю: он отличный парень... — доносилось до меня, — красивый... тебе что, жалко для нормальных пацанов?..
— ...Ну, пойдем посмотрим, — согласилась наконец девушка.
Меня уже немного колотило от ее вдумчивого голоса, и, не сдержавшись, я выглянул в коридор. На цыпочках, в короткой юбке и в какой-то распашонке, она проследовала за братиком. Следом, как пьяное привидение, прошелестел я.
Палас не скрипел, торшер возле оставленной парой постели светил мягко и безболезненно.
Заглянув в малую комнату, я увидел, как они вдвоем стоят у постели Рубчика.
По его виду можно было догадаться, как провел Рубчик последние полчаса.
Скорее всего, он докурил сигарету и снова заснул с пепельницей на груди. Переворачиваясь, Рубчик обронил пепельницу на диван, а потом аккуратно лег лицом на рассыпавшиеся бычки.
Возможно предположить, что сигаретный пепел мешал ему дышать, поэтому Рубчик брезгливо отплевывался и вообще выделял много сонной слюны.
Когда он вернулся в исходное положение — затылок на подушке, руки и ноги вольно разбросаны в разные стороны, — к щеке его накрепко прилипли мокрые скрюченные бычки, и все лицо было неровно замазано черными странными пепельными разводами, словно кто-то пытался на Рубчике нарисовать, скажем, свастику.
Таким мы его и застали.
— Ты знаешь, наверное, нет, — не сводя с Рубчика любопытных глаз, ответила девушка братику. Ответ ее был серьезным и совсем не обиженным.
— Не нравится? — спросил братик не менее серьезно, бережно сняв двумя пальцами с лица Рубчика один из прилипших бычков.
— Ну... не очень.
Девушка повернулась ко мне. Я увидел тонкое, с чистым лбом, невыносимо красивое и чуть удивленное лицо.
— А это кто? — спросила она.
— А хер его знает, — ответил братик, — мужик какой-то.
Выйдя из комнаты и едва успев забежать в ванную, я, скупо всхлипывая, расплакался. Если память не врет, это случилось в предпоследний раз за всю жизнь.
— ...женщина, — повторял я безо всякого смысла, — девочка... Женщина моя.
Это было очень пьяное лето. У меня бывало так: однажды случилось целое лето путешествий; чуть раньше лето музыки было. Всегда нежно помнится лето страсти; и другое лето не забывается — лето разлуки и совести. Они очень легко разделяются, летние месяцы разных лет: если помнить их главный вкус и ведущую мелодию, которой подпевал.
А еще ведь осень бывает, и зима, и весна.
Была зима смертей. Потом зима лености и пустоты. Следом зима предчувствий. (Первая промозглая, вторую не заметил, третья — теплая, без шапки.)
Осень учения случалась, осень брожения, осень разочарования.
Впрочем, темы могут повторяться в разных временах года. Случалось и лето смертей, и осень лености бывала.
А весну я никогда не любил.
Совпало так, что на те летние месяцы пришлось много алкоголя.
Им замечательно легко было пользоваться тогда: алкоголь приходил кстати, потреблялся весело и неприметно покидал тело во время крепкого сна, почти не одаривая утренней ломкой и дурнотой.
Утром было приятно просыпаться и видеть много света. Казался вкусным дым бессчетных вчерашних сигарет: мы снова все вместе курили в той комнате, где я замертво пал восемь часов назад.
Я люблю запах вчерашнего молодого пьянства; я даже нахожу это эстетичным: когда из-под простыни встает вполне себе свежий человек и бежит под душ, внутренне ухмыляясь над собой, вчерашним.
Силы сердца казались в то лето бесконечными, сердце брало любую высоту, не садилось в черном болоте, не зарывалось в жирной колее. Выбиралось отовсюду, только брызги из-под колеса, и снова бодро гудит.
Было правило: не пить до двух часов дня. Иногда, в качестве исключения, позволял себе не пить только до полудня. Проснувшись утром, я всегда с легкостью определял, когда начну свое путешествие. Но в любом случае слово держал неукоснительно: либо с двух, либо с двенадцати, но не минутой раньше.
Помню эти попытки отвлечь себя, когда на часовой стрелке без четверти двенадцать, без двадцати минут... без семнадцати... черт. Как долго.
Похмеляться нужно в кафе. Если у вас нет денег на то, чтобы похмелиться в чистом кафе, — не пейте вообще, вы конченый человек. Кафе хорошо тем, что позволяет уйти; из квартиры, похмелившись, выйти сложнее; а если выйдешь — то пойдешь во все стороны сразу, дурак дураком.
Без трех минут двенадцать я, почти свежий и с чистыми глазами, заходил в кафе, заказывал себе пятьдесят граммов водки и пятьсот граммов светлого пива.
Я садился всегда на высокий табурет напротив бармена; лучше, если бармен — женщина, но и мужчина приемлем. Нельзя пить с пустой стеной и тем более в тишине, это еще одно правило, даже два правила, которые нельзя нарушать.
(А водку с пивом пить можно, в этом нет ничего дурного.)
Бармен передвигался на быстрых ногах, никому не улыбаясь — в России бармены не улыбаются, они уже с утра уставшие.
Я смотрел на него иронично: он работает, а я еще нет. Я ждал, когда мозг мой получит животворящий солнечный удар, и все начнется снова, еще лучше, чем вчера.
Выход из похмелья — чудо, которое можно повторять и повторять, и оно всегда удивляет; ощущения совсем не притупляются. Это, наверное, подобно выходу из пике. Гул в голове нарастает, тупая земля все ближе, настигает дурнота, и вдруг — рывок, глаза на секунду смежаются, голова запрокидывается, в горло проникает жидкость, и вот уже небо перед тобой, просторы и голубизна.