Ох, Пресвятая Дева!
Старыгин отложил тетрадку и протер усталые глаза. В свое время он очень много читал про жизнь и творчество Леонардо да Винчи, так что теперь без труда понял, что речь в заметках идет о нем. Его неизвестный ученик называет почтительно Учителем. Каким образом эти записи попали в тетрадку? Где нашел их профессор Магницкий, в какой библиотеке, в каком архиве и зачем-то переписал себе в дневник, не только переведя, но и зашифровав?
Старыгин внезапно забеспокоился. Отчего-то ему казалось очень важным прочитать записи, возможно именно там таится разгадка всех странных событий, которые случились с ним за последнее время? Он допил остывший чай и продолжал читать.
«А прочие ученики недовольны, особенно Чезаре. И можно их понять, потому что Учитель малому их учит, а занимается все больше своими диковинными машинами, анатомией да математикой. Однако Чезаре…»
Дальше был пропуск, и записи снова возобновлялись как бы с полуслова:
"… Настаджио, мошенник, за лошадьми ухаживает худо, и Пегий захромал. Так он повел его к коновалу, который лечил Пегого дрянной вонючей мазью, от которой только хуже стало. И опять на овес денег требует, а денег нет.
Ох, Пресвятая Дева!
Вчера прогуливались с Чезаре и с Джиованни по садам, и Чезаре, меня не замечая, будто я камень или истукан бессловесный, начал перед Джиованни изрыгать свою злобу на Учителя, как василиск или ехидна изрыгает яд.
— Чему ты научился у него за все время?
Сделал ли он тебя мастером, сделал ли художником? Нет, даже имени твоего — Бальтраффио — никто не знает! Да и сам он.., много ли он работ закончил? Много ли заказов выполнил? По году и более делает одну картину!
Оттого и заказы ему не идут, и живем мы чуть не впроголодь! Давно уже пошла о нем слава, что не может закончить Леонардо ни одной работы!
— Чезаре! — попытался остановить его Джиованни. — Ты же видел лик Господень в «Тайной Вечере»! Как ты можешь дурно говорить об Учителе! Ангелы кистью его водят!
Чезаре же только рассмеялся в ответ и злобно передразнил друга:
— Ангелы! Так оно кажется, только покуда не раскусишь! Умиляйся, коли тебе любо, а меня уволь! Конечно, мастерства у него не отнимешь, но в том ли дело?
— Что ты хочешь сказать?
— А будто сам ты не знаешь! Все тут есть и перспектива, и анатомия, и законы света и тени, да только сам ты понимаешь — все это один только разум, одна математика! Все с природы списано, числами исчислено. Все геометрическими фигурами изображено — тут тебе треугольники, тут тебе золотые сечения, с числами Фибоначчи совместно. А жизнь-то где? Где душа? Душу свою Учитель потерять боится, оттого и не вкладывает в свои творения! А не потерявши души — не обретешь! Хоть дьяволу ее заложи, да только чтобы было в картине вдохновение!
— Что ты такое говоришь? — перепугался Джиованни. — Не поминай имя врага человеческого!
А Чезаре по сторонам огляделся, голос понизил и проговорил:
— Художник ничего не должен бояться! Если надо — и дьяволу поклонюсь, и душу ему заложу! Но только докажу, что Чезаре да Сэсто — не мальчик на побегушках, а художник, и может, ничуть не хуже вашего Леонардо!
— Может, уже и заложил? — спросил я его как бы в шутку.
Только тут он на меня обратил внимание, взглянул удивленно, как будто камень заговорил или кисть в его руке.
— Может, и заложил… — ответил тихо.
И так страшно мне стало от этих слов, что показалось, будто среди лета зима наступила.
И задумался я, не следует ли рассказать об этой беседе отцу Доминику…"
Снова в записях последовал пропуск.
И опять они возобновились с полуслова:
"…Пресвятая Дева! До сих пор трясутся руки, и сердце колотится, будто кто меня сглазил.. Джакомо, мошенник, рылся в чужих сундуках. Я его застукал и хотел как следует вздуть, но тут увидел… О, Матерь Божия, спаси меня и помилуй!
Джакомо открыл сундук Чезаре да Сэсто и достал оттуда доску, обернутую холстиной. Как я в горницу вошел, он эту доску выронил и бросился наутек. Холстина с той доски упала, и я разглядел, что на доске написана картина, вроде как копия той Мадонны, что недавно закончил Учитель. Подумал было я, что Чезаре копировал Мадонну, дабы лучше изучить мастерство Учителя, и хотел завернуть картину и убрать ее обратно в сундук. Взял ее в руки и только тут как следует разглядел…
Лик Мадонны точь-в-точь, как на той картине, что написал Учитель, и одежды ее таковы же, и задний план — два полукруглых окна с пробегающими по небу облаками.
Но там, где Учитель изобразил Святого Младенца, коему и надлежит быть на руках у Пресвятой Девы, этот еретик Чезаре поместил такое чудовище, страшнее которого не приходилось мне видеть ни в страшном сне, ни в теплице Учителя, куда помещает он всевозможных редкостных гадов. Страшное это создание, о двух головах, обеими пастями своими яд источает, взор же его лучится такой злобой, что руки мои ослабели и уронил я кощунственную картину.
И тут сзади послышались шаги, и появился Чезаре.
— Все вынюхиваешь? — проговорил он обманчиво спокойно. — Ох, Марко, Марко, не доведет тебя до добра длинный нос!
Не стал я ему объяснять, как это получилось и что я не по своей воле увидел его картину.
Ох, хоть бы вовек ее не видеть! А только спросил, вспомнив прежний разговор:
— Неужто заложил ты душу, как грозился?
— А хоть бы и заложил! — рассмеялся он в ответ. — Не потерявши души, не обретешь! Зато вижу, что есть душа в этой картине. Вон как ты трясешься! Будто воистину дьявола увидел!
— Разве же это душа? — ответил я, как только собрался с силой. — Это тьма черная, зло кромешное, а не душа! Вот в той картине, с которой эта списана, — вот в ней есть душа, и во взоре Пресвятой Девы, и в чистом лице Младенца! А ты над ними только надругался! Только грязью их забросал, будто можно святыню грязью запачкать! Она чистотой своей от любой грязи оборонится!
— Ох, Марко, Марко! — прошипел он в ответ. Что ты понимаешь! Никогда тебе не стать художником, занимайся лучше овсом для лошадей и капустой для супа! Это для тебя в самый раз, не зря Леонардо поручил тебе вести хозяйство! А что есть добро и что есть зло — того тебе никогда не понять, то не по твоему разуму! И кому я душу заложил и кто на этой картине изображен — о том ты никогда не узнаешь! А если хочешь выдать меня отцу Доминику — так не держу, вольному воля! — и страшно так улыбнулся, как будто смертью мне пригрозил.
И понял я, что ничего не расскажу отцу Доминику, хоть и добр он, и умеет выслушать, так что сразу легче становится на душе, потому что не захочу больше вспоминать ту картину, и не захочу видеть ее, и не захочу ни с кем о ней говорить.