— Может, тогда уж хоть порошки бы ему какие, — время от времени, мечась в тоске, заговаривала мать, — Ефим-то в лазарете когда помирал, так его из семи цветных пузырьков поили. Да он и без них выдюжил бы у меня, кабы засоренья в нем от разрывной-то пули не получилося...
— Нет, Анна Семеновна, лекарство ему тоже никакое не положено сейчас.
То была самая длинная и душная из всех июльских ночей; лишь перед самым светом бешено простучали и замерли под окнами долгожданные колеса. Власов ворвался с протрезвевшим Егором Севастьянычем, караулившим его у околицы. Старуху Ветрову выпроводили погулять до Пашутина и обратно. Еще в полном сумраке полилась вода и зазвенели инструменты, но уже сероватым утренним отблеском осветились землистые, обращенные к окну щеки Марка, когда операция подходила к концу. Закуривая, с наслаждением пуская сизый дымок, Власов отметил необычайную задушевность русского пастушьего рожка, доносившегося с улицы, и похвалил точные, деловитые руки Елены Ивановны: судя по некоторым последствиям, он повторил кое-где свой отзыв о ней. Давая заключительные наставления на прощанье, он мельком взглянул в погасшие глаза Егора Севастьяныча, теперь уже по другим причинам еле стоявшего на ногах, и сам предложил довезти до дому коллегу. Старуху тоже уговорили прилечь на часок, и потом Елена Ивановна осталась наедине с человеком, который, подобно лучику, блеснул ей в жизни и, не успев согреть, побежал дальше.
... Так после годичной школы в людях начался первый экзамен этой женщины, восьмидневная борьба за чужую жизнь, от спасенья которой в итоге зависело нечто большее, чем только успех ее собственной. В награду она узнала некоторые новости, оборвавшие ее скромную надежду на счастье и научившие тому разумному бесстрастию, каким у людей ее профессии окрашиваются настоящие знание и мужество. Три первые ночи были особенно трудные, две из них Елена Ивановна не сомкнула глаз. Почему-то, едва ее место заступала старшая сестра и, казалось бы, более опытная няня из Пашутина, у раненого усиливались задыханья и рвота, перемежавшиеся с неукротимой жаждой. Палящий зной исходил с его губ, пересохших и подернутых стеклянным блеском, пульс исчезал, тяжесть льда становилась до стона нестерпимой. Боль возвращала Марку частичное сознанье, он отзывался на свое имя, даже приоткрывал глаза, но видел нечто недоступное Елене Ивановне и однажды позвал кого-то голосом той, новогодней ночи, но не ее.
Временами похоже было, что начинается перитонит, о котором во второй приезд со вздохом врачебного бессилия предупреждал Власов. Требовалось какое-то не указанное в справочниках, чрезвычайное средство, чтоб отбить у смерти этого нужного стране парня, и Елена Ивановна отдавала всю себя так, словно владела бессчетным запасом этого, самого действенного из лекарств. Только две мысли и теплились в ней тогда: что Марк и заслуживает лучшей, чем она, помоложе и посвободней, и вторая — лишь бы Поля не заболела дизентерией, бродившей по району; Попадюха вместе с едой приносила ей вести о дочке... Немалых усилий стоило не свалиться от сна на месте. Елена Ивановна просыпалась с чувством вины, с ощущением пристального, изучающего взгляда на себе: всякий раз Семениха оказывалась поблизости. Толстой иглой старуха чинила свое тряпье или, пристроившись у печной загнетки, ела из бумажки все те же два, казалось, ломтя зеленоватой, проржавевшей селедки, или же, сидя, вполглаза дремала в углу...
У Елены Ивановны также было достаточно времени украдкой разглядеть Семениху. Наверно, она была хороша в молодые годы, строгая елочка-недотрога с воздетыми косичками ветвей, — нужда и грубые крестьянские печали превратили их в колкие, стелющиеся по земле космы. Утрата сыновей лишь прибавила ей прямизны и скорбной важности; высокая, без сединки, она сурово глядела из-под белого, всегда опрятного и тугого, словно накрахмаленного, платка. За все восемь дней она ни словом не приласкала Елену Ивановну, не предложила сменить ее или разделить трапезу, словно понимала, как важно для человека в ее положении, чтоб ему не мешали показать себя.
Жар стал спадать у Марка на шестые сутки, а к исходу восьмых, в приезд начальства, больной сам попросился на лавку к окну, чтобы видеть движение жизни на деревне. Просьба его была уважена под личную ответственность самого Поташникова, считавшего исполнение желаний на данной стадии болезни наилучшим из лекарств. Сквозь мутное стекло видны были лишь верхушки уличных ветел, а все же Марк, жадно и всякий раз жмурясь, как от сладкой боли, глядел на стрижей, со свистом низавших гаснущее небо. Вскоре мать вышла проводить Поташникова с его свитой и встретить подъехавших докторов.
— Кажись, оживаю... — заговорил Марк, оставшись наедине с Еленой Ивановной. — Думалось раньше, страшней этого не бывает, а вот теперь, пожалуй, уже никакой напасти мне на свете не боязно...
— Когда все плохое позади, впереди остается только самое хорошее, — отвечала та рассудительно-бесстрастно, нагибаясь к нему за термометром. — Теперь в теплые края поедете, на горячие пески куда-нибудь. В нашей стране очень хорошие пески имеются, не хуже египетских!
Он не очень уверенно попытался поймать ее руку, она без усилья избежала его виноватой благодарности, такой обычной при выздоровлениях.
— А видать, долгонько я тут провалялся... досталось вам со мной, Елена Ивановна? Даже с лица вроде бы остарели немножко...
Нельзя было обижаться на эту неумелую жалость.
— Такая наша обязанность, о больных заботиться. Зато ведь и не стреляют в нас... — отшутилась она, кое как при последнем свете дня отыскивая столбик ртути, после чего пошла к столу записать вечернюю температуру.
Пока доктора беседовали с Поташниковым на крыльце, Марк еще раз попытался продлить этот разговор ни о чем, и было ясно, что ждет прощения за что-то, но Елена Ивановна молчала, потому что прощение означало бы признание своей минутной и, по счастью, ненаказанной слабости. Медицинский осмотр подтвердил переломную фазу в состоянии раненого. К ночи похолодало, нудный дождик заладил до утра, и впервые Марк заснул так легко, без задышки и бреда. Елена Ивановна тоже вышла за дверь и в потемках повалилась на охапку соломы в сенях, где было прохладней, не мучили мухи.
Ломило ноги от усталости, сон не давался. То ли скотиной, то ли сыростью несло с заднего двора. Елена Ивановна лежала на спине, с открытыми глазами; так протекала ее последняя ночь в ветровской избе. Было слышно за стенкой, как скрипели половицы под бессонной Семенихой, места себе не находившей с тех пор, как обозначилась явственная надежда на выздоровление сына. Затем дверь приоткрылась, и сквозь притворно сомкнутые веки, в желтом керосиновом луче, Елена Ивановна увидела выглянувшую старуху.
— ... Спишь, касатка? Ой, не остудиться бы тебе!.. — спросила она вполголоса, чтоб не сбудить, но Елена Ивановна не ответила: ей стало все равно.
Через минуту Семениха вернулась с тулупчиком и, неслышно прикрыв спящую, сбиралась уйти, но воротилась с полпути и, опустившись на колени, подоткнула овчину вкруг ее выпрямленных, бесчувственных ног. Больше ничего не случилось, но для Елены Ивановны это означало благую весть, что ее впустили наконец в большое доброе тепло, приняли в свой дом, может быть еще более недоступный чужаку, чем иные дворцовые хоромы. Признание ее нужности пришло в ту минуту, когда она меньше всего рассчитывала, что приметят ее усилия. Это было право на родину, более удачливым предоставляемое вместе с материнским молоком. Елена Ивановна долго слушала шелест дождя. Облачками тянулись виденья чего-то, оставшегося далеко позади, но — не детство, даже не пламень разгромленной усадьбы, навсегда ознобивший ее ужасами народной расправы, а какие-то второстепенные, едва узнаваемые подробности, начертанные на полях событий.