Он снова приступил к ящикам госархива, к тем, что предназначались Солодом для эвакуации.
— В этих ящиках все в порядке! — заверил управляющий, делая попытку заслонить их собой. — Здесь документы семнадцатого — восемнадцатого веков… Давайте поспешим! Немцы же, немцы…
И родня его вдруг повскакивала с мест, засуетилась, заговорила разом, заплакали дети. А парень, племянник Солода, бросив чемоданы, схватил один из ящиков и понес к грузовику. Можно было бы посчитать это за панику, за стремление скорее покинуть город и уйти от приближающейся войны и смерти, но Гудошникова опять что-то насторожило. Больно уж рьяно защищал ящики Солод, а одна из старух — с младенцем на руках — вдруг села на крайний ящик и запричитала. Еще не сообразив, в чем дело, Гудошников попросил ее встать и ковырнул топором крепко прибитую крышку. Гул голосов и плач разом стих, словно по команде. Никита Евсеевич отодрал крышку и при свете костра увидел скомканные газеты. Он машинально сбросил их, но вместе с газетами что-то звенящее вылетело из ящика и разбилось. Он разгреб бумагу и обнаружил тщательно упакованные фарфоровые чашки, кофейники, сливочники, тарелки и прочую посуду.
— Что это?! — недоуменно воскликнул он.
Ему никто не ответил, но по лицу враз сникшего, убитого управляющего он все понял. Наливаясь бешенством, Гудошников стал срывать крышки с других ящиков. Среди документов, среди свитков, грамот попадались золотые ложки, вилки, серебряные подстаканники, хрустальные вазы. А еще два ящика оказались набитыми одеждой: платьями, костюмами, бельем, отрезами шелка. В самом тяжелом ящике оказалась швейная машинка фирмы «Зингер» и, что больше всего поразило Гудошникова, — сапожная лага….
Семейство Солода хранило молчание, только мольба стояла в глазах, устремленных на Никиту Евсеевича. Гудошников тоже не мог вымолвить ни слова, к тому же дым от костра, ни с чем не сравнимый дым горелой бумаги, повернул в его сторону и забил дыхание. Еще тогда, у подвешенного на дыбу Гудошникова, возник этот странный, болезненный рефлекс на запах горелой бумаги. Ощутив его, он сильно кашлял и становился беспокойным, неистовым.
Никита Евсеевич вынул сапожную лапу из ящика, повертел ее в руках и вдруг стал бить ящик с посудой. Брызнули во все стороны осколки, заблестели в свете костра.
— Вы добрый человек! — взмолился Солод, и родня его запричитала на разные голоса. — Умоляю вас, не бейте посуду. Этот фарфор еще моей мамы! Прошу вас!.. Это художественные ценности!
Расправившись с фарфором, Гудошников выбросил из ящиков золотую и серебряную посуду, размахнувшись, ахнул оземь швейную машину и сел, обхватив голову руками.
Шоферы и женщины — работницы архивов, подойдя к ящикам, смотрели с нескрываемым изумлением.
— Кому война, кому мать родна, — вздохнула одна из женщин. — О господи!..
Никита Евсеевич минут пять сидел не шевелясь, невидящими глазами глядя на затухающий огонь. Семейство Солода подбирало разбросанное и втоптанное в землю золото. Сам Солод плакал, трясущимися руками вытирал глаза.
Наконец Гудошников встал, сказал спокойно:
— Закрывайте ящики и грузите… Скоро рассвет.
Женщины принялись укладывать бумаги, папки, уталкивать, утрамбовывать — только чтобы больше вошло. Уже пожилые, проработавшие по многу лет в архиве, они как-то по-крестьянски жалели все эти бумаги и относились к ним, скорее всего не как к историческим документам, а как к привычным в хозяйстве и совершенно необходимым вещам. Они и на костер-то бумаги носили со вздохами, с приговорами: дескать, вот ведь люди писали, старались, потом столько лет берегли, охраняли, а теперь так, задарма, в огонь все идет. Впрочем, эти же женщины так же, пожалуй, искренне жалели и многочисленную семью Солода, хотя сначала возмущались, что он больше не за архивы, оказывается, переживал, а за свои пожитки, жалели они машинку «Зингер», фарфоровую посуду и хрустальную вазу, разбитую Гудошниковым об угол дома. И самого Гудошникова жалели — вон как намаялся на протезе-то, того и гляди упадет…
После вспышки гнева Никита Евсеевич думал об этом с какой-то грустью и под тихий говорок женщин ощущал незнакомый ему прилив сентиментальности. Он видел этих женщин всего лишь часов десять, кроме Зои, никого не знал по именам, и лица их — зажмурь глаза — не задерживались в памяти, но ему хотелось сейчас обнять их всех, прижать головы к груди и тихо сказать: милые мои, родные мои… И, кажется, затихнет после этих слов война, умолкнет гул канонады, прекратится рев самолетов в черном небе и уймется громовой треск бомб.
Его раздумья прервал близкий гул мотора и скрежет гусениц по мостовой. Что это? Неужели уже отходят войска?
— Бабоньки, скорее! — прокричал Гудошников, взглянув на зарево огня, туда, где гремел бой.
В этот момент, рыкнув, во двор вползла танкетка.
— Здесь, что ли, архив? Если здесь, то мы для охраны прибыли! — по-вологодски окая, сказал чумазый, отчего-то веселый сержант, выглядывая из люка.
— У тебя место в ней есть? — спросил Гудошников, кивая на танкетку.
— Какое там место, — засмеялся сержант. — Теснотища, как в гробу!
— Все равно возьмешь пару ящиков, — попросил и приказал одновременно Никита Евсеевич. — Небольших, а?.. У нас машины перегружены.
— Давай! — согласился танкист. — Черт с ним! Только вы, граждане-товарищи, быстрее! На окраинах города бои! Слышите?.. Прорвались, гады!..
В северо-западной части города не смолкала ружейная стрельба, нарастал орудийный гул. Небо полыхало от разрывов, и черные дымы высвечивались в сполохах огня, словно тучи в грозу.
На востоке же поднималась розовая, целомудренная заря.
Пока заталкивали ящики в танкетку и догружали машины, грохот боя вдруг стал стихать, и скоро по улицам загремели танковые гусеницы, потянулись колонны отступающих частей, подводы, орудия. Надо было уходить. Но оставалось еще пять ящиков с госархивом, где были документы времен столыпинской реформы и массового переселения крестьян на сибирские государственные земли, и два — с горархивом, которые Гудошников пожалел жечь и закапывать. Да и плохо горели они, если не ворошить.
Сержант выглядывал из люка танкетки и поторапливал.
— Стойте! — крикнул Гудошников и поковылял на улицу.
Шла колонна отступающих. Пропыленную, белеющую бинтами пехоту обгоняли, заезжая на тротуары, грузовики и «эмки». Гудошников проголосовал какому-то автобусу. Тот не остановился, обдав Никиту Евсеевича жаром и пылью.
— Стойте! — Гудошников выхватил маузер и запрыгал наперерез открытой «эмке». — Стой, говорю!
«Эмка» притормозила. На заднем сиденье, скорчившись, лежал раненый, рядом с шофером сидел военный, судя по всему, комиссар.
— Возьмите ящики с архивом! — крикнул Гудошников. — Они здесь, рядом! Возьмите!
— Какие ящики?! — отмахнулся военный. — Не видишь, генерала везу! Генерала ранило!