Бальдр поражает меня. Я вам писал, как он на учениях сам сломал и выбросил свою трость. Так вот, с тех пор он обходится без нее. Похоже, нога у него разрабатывается. Во всяком случае, до сих пор он шагает со всеми наравне, не отстает, хоть это и выматывает его. Вечером он валится замертво. Мне приходится расталкивать его, чтобы встал и получил свою пайку. Выдают нам хлеб и не самую скверную похлебку. Полевой кухней заправляют грубые толстухи, закутанные в серые накидки. Они — пленницы и не говорят на нашем языке. На головах они носят вязаные шапки, у них большие тяжелые руки, красные и растрескавшиеся. Не думаю, чтобы среди них я нашел себе невесту! На этом прерываюсь — сюда идет почтальон. Он меня хорошо знает. Я — один из немногих, кто умеет писать, ну еще мои товарищи с Малой Земли. Большинство остальных неграмотные. Кто бы мог подумать!
До свидания, дорогие родители. Люблю, обнимаю.
Ваш сын Александер Йоханссон
Второе письмо они получили через три месяца:
Дорогие родители,
настала зима, и мы жестоко мерзнем — одеяла не спасают. На привалах ложимся ногами к костру — только так и можно спать. Сперва я пробовал укладываться по-другому, но от ног холод распространяется по всему телу и не дает уснуть. Последние недели нам еще удавалось иногда ночевать в покинутых деревнях, но дальше, по мере приближения к столице, такой возможности больше нет: все дома сожжены! Не нами, а самими жителями, которые, уходя, уничтожают их, чтобы нам негде было найти пристанище. Когда останавливаемся в каком-нибудь месте на несколько дней, мы ставим палатки. А если только на ночь — спим под открытым небом. Хуже всего — ночные набеги. Только-только заснешь, усталый до отупения, и вдруг — тревога. В несколько минут ты уже на ногах, промерзший мушкет леденит руки даже сквозь перчатки. Офицеры орут. Ты пытаешься понять, что это — кошмарный сон или явь. Становишься в оборону со своим взводом, и начинается пальба. Я видел, как падают рядом со мной товарищи, а ни одного врага в лицо так и не видел. То я представляю их себе кровожадными варварами, дикими и косматыми, то обыкновенными парнями вроде меня, которым так же страшно, как мне, и так же хочется домой. Потому что нам страшно. Всем. Тем, кто признается в этом, и тем, кто не признается.
Мы не раздеваемся, не меняем белье, и многие завшивели. Меня пока Бог миловал. Я стараюсь хоть как-нибудь помыться при каждой возможности, но мой кусок мыла за четыре месяца все еще не измылился… От нас от всех плохо пахнет, но, поскольку это общий удел, мы этого не стыдимся.
Простите, что пугаю вас всеми этими подробностями. Я мог бы написать, что все прекрасно, но вы бы не поверили и навоображали еще больших ужасов. Так вы, по крайней мере, знаете правду. Чтобы закончить на более веселой ноте, добавлю, что бывают и светлые моменты, например, когда мы останавливаемся на привал еще до вечера, а день солнечный. Мы поем песни, покуриваем и рассказываем анекдоты. Далеко не все из них, признаться, годятся для приличного общества! Когда очередь доходит до меня, я, поскольку анекдотов не знаю, рассказываю про колдунью Брит, которая ела крыс прямо с головой. Не поручусь, что слушатели мне верят, но смеются до упаду.
На этом прощаюсь — темнеет, и я не вижу, что пишу.
До свиданья, дорогие родители. Люблю, обнимаю.
Ваш сын Александер Йоханссон
И вот третье письмо, которое они получили:
Дорогие родители,
мы уже больше не продвигаемся. Стоим в двух дневных переходах от столицы и ждем своей очереди сменить тех, кто осаждает ее уже который месяц. Их скоро отведут в тыл, а кое-кого даже отправят на родину — тех из раненых и больных, кто уж совсем плох. А вместо них пошлют нас. Противник укрепился за городскими стенами, которые нашей армии пока не удается преодолеть. Трудно сказать, кому хуже приходится — осаждающим или осажденным. Конца этому не видно. Нам говорят, что они там, за стенами, уже дошли до последней крайности, едят один снег, всю мебель пожгли на дрова, что дети у них умирают, что они вот-вот сдадутся, но всякий раз, как наши пытаются штурмовать, обороняются как проклятые и отбивают все атаки. В иные дни, когда погода ясная, мы видим вдалеке дымы сражения. И слышно, как бухают пушки. Еще несколько дней, и я сам буду там.
А пока я и мои товарищи ждем своего часа в огромном палаточном лагере, где ровно ничего не происходит. От усталости и скуки все вялые и хмурые. Единственное преимущество — у нас выдалось время привести себя в божеский вид. Вши совсем одолели, так что мы обрили друг друга наголо. Видели бы вы меня! И устроили грандиозную помывку. Сперва всю одежду кипятили в огромных баках. Дым стоял — метров на двести в высоту! А потом мылись сами. У меня такое ощущение, что я потерял добрый килограмм, когда смыл всю грязь. Наш лагерь — палатки, палатки, сколько хватает глаз. В моей нас двенадцать человек. Бальдр все такой же хороший товарищ, немногословный и ровный в обращении. Остальные — каких только нет. Иногда мне становится настолько невмоготу постоянно видеть все те же лица, слышать все те же глупости, что я потихоньку сбегаю. Это запрещено, но, не урывай я таким образом немножко одиночества, я бы, наверное, сошел с ума. У меня есть знакомые часовые, которые закрывают глаза на мои отлучки в обмен на табак, который нам выдают, а я не курю. Я ухожу один ближе к вечеру и иду, пока не скроется из виду лагерь и останется только необозримая равнина, нетронутый снег и спокойное небо. Я представляю себе, что я на Малой Земле, что на горизонте появляются сани и движутся ко мне. Их везет конь Буран, а в санях — вы. Я сажусь рядом с вами, и мы уезжаем вместе. Но никаких саней нет, равнина остается такой же пустынной, и с тоской на сердце я возвращаюсь в лагерь по своим следам.
Время от времени происходят перемещения: какая-то рота уходит, другая приходит ей на смену. Каждый раз я всматриваюсь в лица вновь прибывших. Я ищу Бриско. Но узнаю ли я его? А он — узнает ли он меня через столько лет?
До свидания, дорогие родители. Люблю, обнимаю.
Ваш сын Александер Йоханссон
P. S. Я похудел, но не так, как многие мои товарищи. Мечтаю о твоих пирожках, мама.
Алексу было с чего похудеть. Кормили солдат чем-то вроде рагу или похлебки, которая делалась все несъедобнее по мере того, как кампания затягивалась. Три десятка поварих каждый день готовили это варево из того, что имелось в наличии: из подмороженной картошки, репы с жесткой загрубелой кожурой, вяленой рыбы какого-то серого цвета, промороженной свинины или баранины, доставленной невесть откуда. Подтащив вдвоем большущий котел, они ставили его на дощатый помост, а солдаты выстраивались в очередь с котелком в руках. Все эти женщины были пленницами, взятыми на принудительные работы. Было им лет по пятьдесят самое меньшее. Они говорили на непонятном языке и, стоя на раздаче, не поднимали головы и не смотрели солдатам в лицо. Должно быть, от стыда, что прислуживают врагам, а может быть, просто от усталости и равнодушия. Если кто-нибудь просил добавки, они опускали половник в котел, но зачерпывали так, что большая часть проливалась, и получалась не добавка, а якобы добавка. А если в котле уже почти ничего не оставалось, просто стукали половником об дно и зачерпывали воздух. Не одного солдата гипнотизировал вид этих женщин, серых, безликих, безгласных, словно замурованных в себе, настолько одинаковых, что невозможно было отличить одну от другой.