Она ничего не знала! Но она пока и не хотела знать. Этого не нужно ей было.
Ей был нужен лишь медовый, пряный воздух; россыпи огней в теплом полумраке, нежный маленький девичий хор, поющий ласково, всепрощающе.
Хор пел то о горе, то о празднике, и Алена подпевала хору. Язык не запоминал неизвестные, странные, похожие на старое чугунное литье слова. «Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова рождшую…»
Это они о ком? А, о Богородице.
«…Богородицу Тя величаем…»
Рука сама поднималась, крестила лоб, грудь, плечи.
«Без истления…»
Истление. Успение. Не умерла, не истлела. Уснула. Успела.
Успела – быть. Успела – жить…
«Какая счастливая смерть, уснула – и все, отошла. Мне бы такую».
О чем ты думаешь, Алена, ты же еще молодая.
«Ну уж дудки, молодая. Вон молодые стоят. Девочки. Крестятся. Молятся. А разве они умеют молиться? А ты, кому ты, Гузель ты недоделанная, молилась в мечети? И кому ты молишься сейчас?»
Заканчивалось пенье; падали наземь тяжелые, как медь, старинные слова. Алена выходила из храма на улицу, и ее обхватывала, сгребала в охапку теплая, перепелино-пестрая жизнь, обнимали ручьи и птицы, облака и крыши, и эта родная река, что несла к далекому теплому нефтяно-радужному морю холодные густо-серые, как волчья шерсть, воды, кидалась ей в ноги, стелилась жесткой и хищной шкурой, ласкала и целовала, как сирота целует названую мать, ее большие глаза и худые колени.А ближе к лету умерла бабушка Наташа.
Она умирала тяжело и покорно. Хрипло дышала; замалчивала муки. Алена перед смертью купала ее в тазу. Бабушка боялась лезть в ванну – да и не смогла бы, бессильная, залезть. Алена нагрела воды в двух ведрах, поставила бабушку Наташу в таз, намылила мочалку синим, как небо, мылом. Она терла, мыла ее тощее, темно-коричневое, как у отшельников на иконах, сморщенное тело, мыла и плакала тихо, глотала слезы. Бабушка послушно поворачивалась под Алениными руками. Вздрагивала, когда вниз по складчатой, как у слонихи, спине, по отвисшей пустой груди ползли горячие полосы воды. «Спасибо, внученька… Может, хватит, а?..» Алена и голову ей вымыла тоже. Редкая поросль седых, жалких, как прошлогодняя трава на обрывах, волос… розово светящаяся сквозь седину кожа… большие серые бородавки на лопатках, на черепашьей шее…
– Что ж ты хлюпаешь-то носом, внученька?.. Да, пора мне уж под земельку, пора… Укрыться хочется… укрыться…
Алена поняла: землей укрыться.
Она насухо вытерла бабушку, тихонько довела ее до постели.
Бабушка уснула. Алена раскрыла старую книгу в кожаном, засаленном многими руками переплете, где было вытеснено изображение блюда, а на нем – чьей-то отрезанной головы.
Листала желтые, в пятнах воска, страницы, слюня пальцы. Бабушка сложила корявые большие руки на груди. Спала, будто уже умерла.
Дышала тихо, мерно, неслышно, редко. Алена скосила глаза в книгу. От страниц пахло лошадиным потом, старой пылью, погибшей едой, застывшим, как лед, воском, почему-то терпким кофе – чужой ушедшей жизнью.
«При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал».
Под этими словами, на полях книги, было написано химическим карандашом: «Корова гуляла зъ быкомъ 16 мая. У Дуньки взято мяса 6 ½ фунтовъ, а муки 9 фунтовъ».
Если муки взяли – пельмени лепили… или блинчики с мясом?
Старушка лежала неслышно. Над изголовьем сухо, дробно тикали часы.
Кровь ударила в голову. Мир снялся с якоря и поплыл. Алена отложила книгу.
Она наклонилась над бабушкой и поняла: кончено. Душа отлетела.
АЛЕНА И ЧУЖАЯ МАТЬ С РЕБЕНКОМОднажды шла я по улице. Ивана на руках несла. Он уже своими ножками ходил, но я его на руки взяла – устал.
Медленно, медленно мы шли по улице.
И тут навстречу женщина идет. Тоже медленно. И тоже – ребенка на руках несет.
Подходя к нам, она странно замедлила шаг.
И я все медленнее стала идти; и не отводила глаз от нее, от ее лица.
А потом в сторону, вбок, посмотрела, думаю: что это я на нее уставилась, ей же неудобно, наверное. А она – хочет, пусть смотрит, я ж не сахарная, не шоколадная.
Она сравняла шаг со мной – и встала.
И я встала тоже.
Так смотрим, обе, друг на дружку.
Ребенок у нее на руках в тряпки завернут. Тряпки, правда, чистенькие.
Младше моего намного. Ну, может, годика нет еще. Еще грудь сосет, должно быть.
Спит. Личико славное.
Первой я заговорила:
– Что глядите так? Сглазить можете.
Шутка не вышла.
После звенящего, тонко натянутого, как нить, молчания я услышала ее голос:
– Да разве я могу сглазить!
Я пожала плечами. Иван у меня на руках всматривался в спящего на руках у женщины мальчишку.
– Извините… – Мне стало стыдно. Может, она попросить что-то хочет? Может, бедная? – У меня с собой немного денег есть. – Я засунула одну руку в сумку с едой, тяжело висящую у меня на плече. – Может, я вам еды дам? И для маленького…
Губы ее еле дрогнули.
– Спасибо вам.
Я вытащила кошелек. Выдернула деньги. Стала совать прохожей.
– Возьмите… возьмите…
Она стояла как вылитая из чугуна. Недвижно. Тяжело.
Я неловко вытянула из сумки кусочек развесного сливочного масла, завернутый в целлофан.
– Вот маслице, для маленького, в кашку.
Жар заливал мне щеки. Я задыхалась.
– Мама, какая ты класная! Как помидол! – крикнул Ванечка весело.
И забил меня ладошками по щекам.
Женщина улыбнулась.
– Спасибо. Ничего нам не надо. У нас все есть.
Я крепче прижала к себе Ваню. Он засмотрелся на голубя, что клевал крошки на асфальте под нашими ногами.
Я смешно стояла: на одной руке – Ванька, в другой зажаты деньги, масла кусок.
Масло плыло на жаре, подавалось под пальцами. Масло, теплое, как живое тело.
Я видела: красивое лицо – худое, испитое. «Ей все равно надо есть, поесть…» Я сунула теплое масло и стыдные деньги в сумку. Вытащила батон.
Им с ребенком нужен просто хлеб, как я не поняла!
– Возьми! – я грубо перешла на «ты». – Без разговоров!
И тогда она протянула руку и взяла мой хлеб.
Прижимая к себе локтем своего сына, взяла батон в обе руки и разломила. Подала мне половину.