Царские врата | Страница: 45

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Она ничего не знала! Но она пока и не хотела знать. Этого не нужно ей было.

Ей был нужен лишь медовый, пряный воздух; россыпи огней в теплом полумраке, нежный маленький девичий хор, поющий ласково, всепрощающе.

Хор пел то о горе, то о празднике, и Алена подпевала хору. Язык не запоминал неизвестные, странные, похожие на старое чугунное литье слова. «Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова рождшую…»

Это они о ком? А, о Богородице.

«…Богородицу Тя величаем…»

Рука сама поднималась, крестила лоб, грудь, плечи.

«Без истления…»

Истление. Успение. Не умерла, не истлела. Уснула. Успела.

Успела – быть. Успела – жить…

«Какая счастливая смерть, уснула – и все, отошла. Мне бы такую».

О чем ты думаешь, Алена, ты же еще молодая.

«Ну уж дудки, молодая. Вон молодые стоят. Девочки. Крестятся. Молятся. А разве они умеют молиться? А ты, кому ты, Гузель ты недоделанная, молилась в мечети? И кому ты молишься сейчас?»

Заканчивалось пенье; падали наземь тяжелые, как медь, старинные слова. Алена выходила из храма на улицу, и ее обхватывала, сгребала в охапку теплая, перепелино-пестрая жизнь, обнимали ручьи и птицы, облака и крыши, и эта родная река, что несла к далекому теплому нефтяно-радужному морю холодные густо-серые, как волчья шерсть, воды, кидалась ей в ноги, стелилась жесткой и хищной шкурой, ласкала и целовала, как сирота целует названую мать, ее большие глаза и худые колени.

А ближе к лету умерла бабушка Наташа.

Она умирала тяжело и покорно. Хрипло дышала; замалчивала муки. Алена перед смертью купала ее в тазу. Бабушка боялась лезть в ванну – да и не смогла бы, бессильная, залезть. Алена нагрела воды в двух ведрах, поставила бабушку Наташу в таз, намылила мочалку синим, как небо, мылом. Она терла, мыла ее тощее, темно-коричневое, как у отшельников на иконах, сморщенное тело, мыла и плакала тихо, глотала слезы. Бабушка послушно поворачивалась под Алениными руками. Вздрагивала, когда вниз по складчатой, как у слонихи, спине, по отвисшей пустой груди ползли горячие полосы воды. «Спасибо, внученька… Может, хватит, а?..» Алена и голову ей вымыла тоже. Редкая поросль седых, жалких, как прошлогодняя трава на обрывах, волос… розово светящаяся сквозь седину кожа… большие серые бородавки на лопатках, на черепашьей шее…

– Что ж ты хлюпаешь-то носом, внученька?.. Да, пора мне уж под земельку, пора… Укрыться хочется… укрыться…

Алена поняла: землей укрыться.

Она насухо вытерла бабушку, тихонько довела ее до постели.

Бабушка уснула. Алена раскрыла старую книгу в кожаном, засаленном многими руками переплете, где было вытеснено изображение блюда, а на нем – чьей-то отрезанной головы.

Листала желтые, в пятнах воска, страницы, слюня пальцы. Бабушка сложила корявые большие руки на груди. Спала, будто уже умерла.

Дышала тихо, мерно, неслышно, редко. Алена скосила глаза в книгу. От страниц пахло лошадиным потом, старой пылью, погибшей едой, застывшим, как лед, воском, почему-то терпким кофе – чужой ушедшей жизнью.

«При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал».

Под этими словами, на полях книги, было написано химическим карандашом: «Корова гуляла зъ быкомъ 16 мая. У Дуньки взято мяса 6 ½ фунтовъ, а муки 9 фунтовъ».

Если муки взяли – пельмени лепили… или блинчики с мясом?

Старушка лежала неслышно. Над изголовьем сухо, дробно тикали часы.

Кровь ударила в голову. Мир снялся с якоря и поплыл. Алена отложила книгу.

Она наклонилась над бабушкой и поняла: кончено. Душа отлетела.

АЛЕНА И ЧУЖАЯ МАТЬ С РЕБЕНКОМ

Однажды шла я по улице. Ивана на руках несла. Он уже своими ножками ходил, но я его на руки взяла – устал.

Медленно, медленно мы шли по улице.

И тут навстречу женщина идет. Тоже медленно. И тоже – ребенка на руках несет.

Подходя к нам, она странно замедлила шаг.

И я все медленнее стала идти; и не отводила глаз от нее, от ее лица.

А потом в сторону, вбок, посмотрела, думаю: что это я на нее уставилась, ей же неудобно, наверное. А она – хочет, пусть смотрит, я ж не сахарная, не шоколадная.

Она сравняла шаг со мной – и встала.

И я встала тоже.

Так смотрим, обе, друг на дружку.

Ребенок у нее на руках в тряпки завернут. Тряпки, правда, чистенькие.

Младше моего намного. Ну, может, годика нет еще. Еще грудь сосет, должно быть.

Спит. Личико славное.

Первой я заговорила:

– Что глядите так? Сглазить можете.

Шутка не вышла.

После звенящего, тонко натянутого, как нить, молчания я услышала ее голос:

– Да разве я могу сглазить!

Я пожала плечами. Иван у меня на руках всматривался в спящего на руках у женщины мальчишку.

– Извините… – Мне стало стыдно. Может, она попросить что-то хочет? Может, бедная? – У меня с собой немного денег есть. – Я засунула одну руку в сумку с едой, тяжело висящую у меня на плече. – Может, я вам еды дам? И для маленького…

Губы ее еле дрогнули.

– Спасибо вам.

Я вытащила кошелек. Выдернула деньги. Стала совать прохожей.

– Возьмите… возьмите…

Она стояла как вылитая из чугуна. Недвижно. Тяжело.

Я неловко вытянула из сумки кусочек развесного сливочного масла, завернутый в целлофан.

– Вот маслице, для маленького, в кашку.

Жар заливал мне щеки. Я задыхалась.

– Мама, какая ты класная! Как помидол! – крикнул Ванечка весело.

И забил меня ладошками по щекам.

Женщина улыбнулась.

– Спасибо. Ничего нам не надо. У нас все есть.

Я крепче прижала к себе Ваню. Он засмотрелся на голубя, что клевал крошки на асфальте под нашими ногами.

Я смешно стояла: на одной руке – Ванька, в другой зажаты деньги, масла кусок.

Масло плыло на жаре, подавалось под пальцами. Масло, теплое, как живое тело.

Я видела: красивое лицо – худое, испитое. «Ей все равно надо есть, поесть…» Я сунула теплое масло и стыдные деньги в сумку. Вытащила батон.

Им с ребенком нужен просто хлеб, как я не поняла!

– Возьми! – я грубо перешла на «ты». – Без разговоров!

И тогда она протянула руку и взяла мой хлеб.

Прижимая к себе локтем своего сына, взяла батон в обе руки и разломила. Подала мне половину.