— Ты ведь не считаешь, что я неправильно сделала, что про ту ссору им рассказала, а, Джордж?
— А у тебя выбора не было никакого, вот что я тебе скажу. Это же убийство, Дорис, а ты — одна из тех, кто ее последним видел, верно? И все равно они все это или хотя бы часть узнают от Нийла Паско. Нет смысла скрывать то, что полиция в конце концов все равно узнает. И это ведь все правда, что ты им говорила.
— Ну я бы так не сказала, Джордж. Я бы сказала — это не вся правда. Я могла бы чуток сбавить тон, смягчить это все. Но вранья в том, что я им говорила, во всяком случае, не было.
Некоторое время они оба в полном молчании размышляли над этими тонкими различиями. Потом Дорис сказала:
— Эта грязь, которую Томми растер по брюкам мисс Робартс… Это из той лужи, что у них под уличным краном. Уже много недель стоит. А правда, забавно было бы, если б оказалось, что мисс Робартс убили из-за того, что Нийл Паско новую прокладку не удосужился поставить?
— Вовсе не забавно, Дорис. Я бы не сказал, что это так уж забавно, — откликнулся Джордж.
Родители Джонатана Ривза переехали из своего стандартного домишки в южной части Лондона в квартиру с видом на море в современном многоэтажном доме на окраине Кромера. Джонатан получил работу на станции в то же время, когда вышел на пенсию отец и было решено вернуться в те места, которые они так любили, где раньше с таким удовольствием проводили отпуск. И кроме того, как выразилась мама, «смысл в том, чтобы у сына был домашний очаг, пока не встретится подходящая девушка». Отец пятьдесят лет проработал в отделе ковров и ковровых покрытий большого универмага в Клапаме. Придя туда пятнадцатилетним мальчишкой, прямо со школьной скамьи, он постепенно поднялся до должности заведующего отделом. Фирма разрешала ему покупать ковры дешевле, чем по себестоимости, а обрезки — иногда такие, что хватало на небольшую комнату, — он получал вообще бесплатно. Так что Джонатан с детства не видел в доме ни одной комнаты, где пол не был бы устлан ковром от стены до стены.
Иногда ему казалось, что их густой ворс, из чистой шерсти или из нейлона, поглощает и приглушает не только звук шагов. Обычной реакцией матери на любые события было либо спокойное «очень мило», одинаково подходившее и к удачному обеду, и к обручениям или родинам в британском королевском доме, и к великолепному зрелищу солнечного восхода; либо — «Это ужасно, ужасно, не правда ли? Порой просто задумаешься: к чему же в результате придет наш мир?». Последнее могло относиться к событиям самым различным — к убийству Кеннеди, к какому-нибудь особенно отвратительному преступлению, к жестокому обращению с детьми или насилию над ними, к взрыву бомбы ИРА. Но на самом деле она не задумывалась над тем, к чему же в результате придет наш мир. Эмоции такого рода давно уже были приглушены эксминстерскими коврами, [55] коврами из мохера, их ворсом, их тканевым основанием. Он порой думал, что его семья живет в мире и дружбе лишь оттого, что все эмоции здесь почти совсем атрофировались — их недостаточно использовали, их нечем было питать; скандал был бы чем-то слишком здоровым и мощным: захиревшие эмоции никак не могли бы его выдержать. При первых признаках назревающей ссоры мать говорила: «Не надо повышать голос, дорогой, я терпеть не могу скандалов». Разногласия, никогда не бывавшие слишком резкими, находили выражение в брюзгливом недовольстве, которое само собой угасало — не хватало энергии долго ему предаваться.
Отношения с сестрой Дженифер, восемью годами старше его, у Джонатана сложились вполне хорошие. Теперь она была замужем за служащим Ипсвичского муниципалитета и жила отдельно. Когда-то, глядя, как она склоняется над гладильной доской с приставшей к лицу, словно маска, миной возмущенной сосредоточенности, он чуть было не поддался соблазну, чуть было не сказал ей: «Поговори со мной. Скажи мне, что ты думаешь, что для тебя смерть, что — зло? Что мы делаем здесь, в этой жизни?» Но ее ответ был бы вполне предсказуем: «Я-то знаю, что я делаю здесь, в этой жизни: глажу папочкины рубашки».
Говоря о своем муже в присутствии знакомых и тех, кто считался ее друзьями, мать Джонатана называла его не иначе, как «мистер Ривз»: «Мистер Уэйнрайт очень высоко ценит мистера Ривза»; «Разумеется, вполне можно было бы сказать, что отдел ковров и ковровых покрытий у Хоббса и Уэйнрайта — это и есть мистер Ривз».
Универмаг был воплощением всех тех стремлений, традиций и убеждений, которые для других воплощались в профессии, школе, армии или религии. Мистер Уэйнрайт-старший был для Ривзов директором школы, полковником, верховным жрецом; то, что они время от времени посещали местный храм объединенной реформированной церкви, [56] было лишь знаком уважения к менее значимому божеству. Да и посещения эти никогда не были регулярными. Джонатан подозревал, что это не случайно. Ведь там могли завязаться новые знакомства, их стали бы приглашать участвовать в родительских собраниях, в регулярных встречах для игры в вист, в поездках за город с учениками воскресной школы; новые знакомые могли даже пожелать прийти в гости! В пятницу, на первой же неделе пребывания Джонатана в средней школе, классный задира во всеуслышание заявил: «А у Ривза отец — дежурный администратор у Хоббса и Уэйнрайта! Он на прошлой неделе моей матери ковер продал. — И он засеменил по классу, подобострастно сложив руки у груди. — Я уверен, мадам убедится, что это сочетание шерсти и синтетики необычайно выносливо. Этот стиль сейчас очень популярен».
Раздавшийся в ответ угодливый смех был неловким и не очень дружным. Насмешки за отсутствием поддержки масс быстро прекратились: у большинства отцов работа была еще менее престижной.
Порой ему думалось: «Не может быть, чтобы мы все на самом деле были такими заурядными, такими скучными, как кажемся. Может, это во мне самом какой-то дефект, и это я так их воспринимаю из-за собственного пессимизма, низводя их до уровня моей собственной неадекватности?» Иногда он доставал из секретера семейный альбом — документ, казалось, подтверждающий семейную заурядность: родители в застывших позах у балюстрады променада в Кромере и — точно так же — в Уипснейдовском зоопарке; он сам — до чего смешон! — в шапочке и мантии на церемонии получения диплома. Только одна фотография была ему по-настоящему интересна: коричневатый кабинетный портрет его деда во времена Первой мировой войны. Дед сидел боком на краю искусственной ограды рядом с огромной аспидистрой в индийской вазе. Джонатан часто подолгу вглядывался сквозь разделявшие их семьдесят четыре года в этого юношу с таким нежным, беззащитным лицом, который в своей скверно сидящей форме, в до смешного огромной фуражке был гораздо больше похож на сироту из работного дома, чем на солдата. Когда его призвали, ему скорее всего не было и двадцати. Он пережил Пашендель, Ипрский выступ [57] и был демобилизован — израненный и наглотавшийся газа — в начале 1918 года; у него еще достало сил жениться и дать жизнь сыну, но ни на что другое его уже не хватило.