Он улыбался себе. О, виттенбергский доктор… Женские чуть прикрытые батистом руки, на которых искрились крохотные капельки пота, руки женщин, идущих рядом с балдахином, были так прекрасны, что даже путающиеся под ногами дети в веночках из маргариток, лоснящиеся, утираемые платком лбы, выбритые затылки мужчин, уже тронутые золотистым июньским загаром, шарканье шагов, толчея, усталость — даже это не мутило доброго света, наполняющего душу.
Тем не менее когда, вернувшись на Гротгера, 17, он, чтобы немного отдохнуть, усаживался в кресло, глаза с облегчением отыскивали на стене «Распятие в горах» — цветную литографию в бронзовой рамке, воспроизводящую картину Каспара Давида Фридриха.
На темном, поросшем елями холме стоял черный символ Бога, и не было там ни одного человека.
Мама ввела ее в калитку бережно, поддерживая за локоть, но Ханка выдернула руку. Я смотрел из-за занавески, как она идет по саду — быстро, с высоко поднятой головой. Наверное, чувствовала, что, как и я, из-за занавесок на нее смотрят все.
Осуждение? Не было никакого осуждения. Ни тогда, ни позже. Возможно, если бы это сделал кто-то другой… Но она? Все мы словно заключили неписаный уговор — не подавать виду, что знаем. Только как было его соблюсти?.. Когда они миновали шпалеру туй, пан Вежболовский перестал подстригать ножницами кусты у ограды: «Добрый день». Ханка глянула из-под сощуренных век: «Здравствуйте». Но прозвучало это «здравствуйте» чуточку слишком твердо, с излишним нажимом, точно она хотела обидеть пана Вежболовского. И пан Вежболовский, в чьем голосе я не уловил ничего необычного, проводил ее несколько более долгим, чем всегда, взглядом и только через минуту вновь принялся за стрижку живой изгороди перед домом 14.
«Фасон держала», — сказал он потом. Но я из-за своей занавески заметил, что перед самым парадным Ханка сделала большой шаг, чтобы побыстрее скрыться из виду.
Потом стукнула, распахнувшись, наша дверь. Ханка глубоко, как пловец, вынырнувший из воды, вздохнула. Вошла в свою комнату, но двери за собой не закрыла. Быстрым, нетерпеливым движением вытащила из-под кровати плетенный из ивовой лозы чемодан, потянулась к висевшим на никелированной спинке кровати выстиранным Мамой полотенцам. Таким же — неспокойным, резким — движением сдернула со спинки то полотенце — белое, с красной каймой — и сунула в чемодан на дно, под блузки и платья. Мама подошла к двери: «Останься, тебе еще надо прийти в себя». Но она даже не подняла головы: «Нет». — «Плащ хотя бы сними. И поешь». Она машинально бросила плащ на кровать и пошла на кухню.
Мы ели в молчании, только Отец, тихо посмеиваясь, рассказывал про пана Вежболовского, который вчера купил у Межеевских старую «варшаву», а уже сегодня целый день ее ремонтирует. Ханка молча резала хлеб, постукивала, кроша чеснок, ножом по доске, накладывала в фарфоровую лодочку вишневое варенье. Мама вначале усадила ее за стол и сама занялась приготовлением бутербродов, но Ханка, заметив в Маминых движениях робость и боязнь порезаться, фыркнула и забрала у нее нож. Хлеб она резала быстро, решительно. «Небось судачат…» нож на мгновение замер. «Нет, вовсе нет…» — поспешно проговорила Мама. «Судачат, судачат, уж я-то знаю… — Ханка не поднимала глаз. Потом, одернув на себе блузку и выпрямившись, добавила: — И пускай судачат. А ты, — поглядела она на меня, — чего уставился? Первый раз видишь?» — и легонько, чуть медленнее обычного, взлохматила мне волосы. Я попытался улыбнуться, но ничего у меня не вышло. Позвякивали тарелки. «Иди, садись с нами», — Мама показала рукой на стол. Но Ханка только покачала головой: «Не хочу есть». И опять принялась резать хлеб, хотя в этом не было нужды: никто не дотронулся до кусков, которые она положила в корзинку.
Потом она вымыла посуду и расставила на проволочной решетке — сохнуть. «Ну, ладно…» — сказала, вытирая руки. «Погоди, — Мама не сдвинулась с места. — Куда ты сейчас пойдешь?» Ханка повесила полотенце на крючок: «Мало ли мест…» — «Перестань, где ты будешь жить?»
Но Ханка только отвернулась. Я схватил ее за руку. «Не уходи, Ханка. Останься у нас». — «Нет». — «Почему?..» Она пожала плечами.
Ушла к себе в комнату, открыла шкаф, платья, не снимая с плечиков, кинула на кровать и принялась собираться. Каждое платье подносила к свету, точно проверяя, нет ли в нем дырок, и только после этого, сложив, клала в чемодан. Отец ходил по кухне. Мама сидела за столом и смотрела в окно. Из прихожей я видел согнутую Ханкину спину, обтянутую ситцем, и заваленную разноцветными блузками кровать. За окном шелестела листьями береза.
«Это же глупо. — Отец подошел к двери. — Думаешь, кто-нибудь здесь против тебя? Останься хотя бы до завтра. Сейчас ты ничего не найдешь. Соседи тебе слова не скажут». Она перестала укладывать чемодан: «Жалеют?..» Отец возмутился: «Как же, жалеют! По-твоему, у них мало своих забот?» Она долго на него смотрела: «Я в жалости не нуждаюсь». Отец сунул руки в карманы. «Ну и что же ты теперь собираешься делать?» Она откинула волосы со лба. «Ничего».
Чемодан был уже полон. Ханка закрыла плетеную крышку, повесила медный замочек и повернула ключ. Минуту о чем-то раздумывала, потом взяла подушку, сняла наволочку. Мама подошла к ней: «Не надо, я сама». Но Ханка ничего не ответила, только вывернула наволочку наизнанку и сложила вчетверо. Потом сняла со стеганого одеяла пододеяльник — большой, с жестяными пуговицами. Когда она его встряхнула, в воздух вспорхнуло несколько перышек; одно село ей на волосы. Потом стянула с матраса простыню. Одеяло и подушку положила в ногах кровати. Лежащий на голых пружинах матрас был обтянут серым в голубую полоску тиком.
«Это глупо, — не сдавался Отец. — Увидишь, — в его голосе прозвучало раздражение, — пройдет немного времени, и никто даже не вспомнит». Ханка оглядела комнату, не забыла ли чего, заглянула в шкаф, взяла чемодан. В плаще подошла к Маме. «Простите, что как-то так…» Мама обняла ее и погладила по спине, но она вся напряглась и отвела мамину руку. Потом подошла к Отцу. «Я вам столько хлопот…» — «Какие там хлопоты. — Отец сжал ее пальцы. — Если что, помни: ты всегда можешь к нам вернуться». Она притворилась, что не слышит. Подошла ко мне. «Ну, Петр, — с минуту на меня смотрела, — не будешь плохо думать о Ханке?» Я только замотал головой. Она взлохматила мне волосы. «А есть хорошо будешь? Обещай». Я кивнул, чувствуя холод в груди. «А где ты теперь будешь жить?» Она не ответила. Застегнула плащ и подняла чемодан. Отец что-то припомнил: «Ты должна попрощаться с Ханеманом». Она остановилась на полпути к двери. «Да, верно, забыла…» Но не пошла сразу наверх, а вернулась в свою комнату и закрыла за собой дверь.
Мы молча сидели в кухне. Отец достал табак и стал сворачивать самокрутку, но бурые крошки посыпались между пальцев, и он, смяв, бросил папиросную бумажку на стол. Я смотрел на зеленый линолеум. Мама поправила волосы. Из Ханкиной комнаты не доносилось ни звука. За окном на ветках березы чирикали воробьи. Ветер пошевелил занавеску.
Скрипнула дверь, и Ханка вышла из комнаты. Она была без плаща, в темном кретоновом платье в желтых и красных цветах. Только когда она шагнула в полосу света, я увидел ее лицо. Красные губы, густо накрашенные помадой, брови и ресницы подведены, глаза удлинены черными штрихами, на щеках белила и румяна. Такой я ее еще никогда не видел. Она казалась выше ростом. На ногах у нее были высокие танкетки на пробке. Красные бусы, плотно обхватывающие шею, будто узким глубоким надрезом делили ее пополам.