А Ханеман? У нас дома о нем не говорили, как не говорили и о том дне. Ханка, встречаясь с ним на дорожке или на лестнице, отвечала на приветствие словно бы так, как раньше, — так, да не так. Раньше ее немного смешил этот, пожалуй, чересчур серьезный мужчина со второго этажа, обучавший немецкому языку мальчишек с улиц Гротгера, Цветочной, Героев Вестерплатте, который неторопливо спускался в сад, чтобы срезать несколько ирисов под туями, а она, сдерживая смех, с небрежной, чуть вызывающей иронией, капельку громче, чем следовало бы, первая говорила: «Здравствуйте, пан Ханеман». Теперь же, проходя мимо него, она ускоряла шаг.
А по вечерам? По вечерам, когда родителей не было дома, Ханка иногда дирижировала в кухне пани Боженой и пани Яниной, и все трое, точно исполняя торжественный гимн, чеканили своими красивыми голосами вначале едва слышно: «Ха! Не! Ман! Ха! Не! Ман!» Потом быстрее: «Ха! Не! Ман!» А потом еще раз, еще быстрее, и еще раз, громче. И при этом смеялись до упаду. Пани Божена выходила на середину кухни и, засунув руки в карманы передника, изображала походку Ханемана. Ее пробковые каблуки постукивали по половицам — бум! бум! — точно барабан, подыгрывающий веселой пляске. Это было обидно, но так уморительно, что я, пряча голову под одеяло, давился от смеха.
Глядя в зеркало, он трогал щеку. Тоненькая синеватая царапина около рта. Смешно. Эта неожиданная вспышка… Он не мог прийти в себя. Чего она, собственно, хотела? Он наклонил флакон и ватой протер ранку. Эта агрессивность, вскинутая рука, глаза. Боль? Слезы? Он смотрел в зеркало. Что теперь делать? Спуститься вниз? Зачем? Он ничего не понимал. Может, он когда-то ее обидел? И только сейчас ее прорвало? Но чем обидел? Ведь все было нормально. Они встречались на лестнице. На дорожке в саду. На улице. Она говорила: «Здравствуйте». Иногда: «Здравствуйте, пан Ханеман». И они расходились, как проплывающие друг мимо друга рыбы в аквариуме. У него свои дела, у нее свои. Не лезть в душу. Равнодушная вежливость. Случайное соседство. Она чего-то боялась?
Но теперь что-то сломалось. Рухнула какая-то преграда. Ханеман пожал плечами. Видно, она много чего в жизни нахлебалась. Не оттого ли такая озлобленность? Рукою прямо в лицо. Растопыренные пальцы. И этот крик. Что она кричала? Что не хочет… Но что ему тогда оставалось делать? Ждать? Чего? Не трогать дверь? Вздор.
Было, однако, что-то еще. Дыхание. Запах. Цветастая ткань. Когда она на него набросилась. Плечо, касание, бедро. Она толкнула его так, что он едва устоял на ногах. Потом снизу прибежал пан Ч., оттащил ее, она кричала. Но почему такие красные губы? Так сильно подведенные глаза? Тушь, размазавшаяся по векам? Серьги в ушах? Он никогда ее такой не видел. Она что-то почувствовала?
Сейчас, когда она шла по дорожке к воротам, он уже не отходил от окна. Стоял за шторой. Быстрые, уверенные шаги. Светлое платье. В корзинке — зеленые листья салата, длинный батон, что-то завернутое в бумагу. Притворяется, будто его не видит? Глухое постукиванье пробковых подошв по плитам тротуара. Не такое, как обычно? Вообще-то ему хотелось, чтобы было иначе. Чтобы в ней остался какой-то след — от того. Но не похоже, что остался. Неужели совсем ничего? Пустота? И тут же мысль: да ведь это не имеет значения. Она быстро вышла за ворота, кому-то поклонилась, скрылась за туями. Ненавидит? Смешно. Ведь он тогда о ней вовсе не думал. Просто ощутил на лестнице запах, вот и все. Потому и вошел…
Он старался припомнить ее лицо, плечи, волосы. Но то, нарумяненное и напудренное лицо, которое он увидел в дверях, все заслонило. Он почти ничего не помнил. Они встречались и расходились. Она была. Больше ничего. Обрывки каких-то картинок. Кисть руки. Волосы. Шаги на лестнице. Она кричала из окна мальчику. Сильный, звучный голос. Цвет кожи? Темный загар? Каштаново-золотистый оттенок? Засученные рукава. Обнаженные локти. Губы? Кажется, раньше она никогда не красила губ.
Спускаясь по лестнице на первый этаж, он заметил, что при звуке его шагов она спряталась в квартиру. Стыдно? За то? Он медленно прошел мимо, чувствуя, что она стоит за дверью. Постучаться? Нет-нет. Он вышел из дома. Смотрит на него из-за занавески в кухонном окне?
Мы столкнулись с ним на дорожке. «Как дела, Петр?» Я поклонился: «Здравствуйте, пан Ханеман. Ханка очень плохо про вас говорит». Он усмехнулся: «Нервы. Незачем тебе это слушать». — «Знаю, — я посмотрел на него. — Но она хочет от нас уйти». Ханеман поднял брови: «Неужели? Нехорошо… Может, мне к вам зайти?» — «Э, нет, — я опустил глаза. — Лучше не показывайтесь. Она ужасно злится. Но это пройдет». — «Думаешь?» — «Потом будет как раньше. Она умная».
Ханеман чувствовал, что теряет покой. Это было даже не пробуждение, нет, скорей, его тело — от жгучего удара — стряхнуло с себя оцепенение. Он этого не хотел. В его снах теперь появлялись незнакомые женщины — проходя по комнате, они роняли помаду или пудреницу, а потом касались веером его лица, и это было так явственно, что, проснувшись, он искал на ковре предметы, выпавшие из белых пальцев. Целый мир женских вещей, которые — как ему казалось — перестали для него существовать, выплыл из тени и сделался мучительно-видимым. За окном Ханка в светлой блузке с засученными рукавами развешивала на веревке свежевыстиранное белье. На ветру развевались полотняные ночные рубашки, лифчик, бумажные чулки, платок. Все дразнящее и непристойное — потому что снято с нее. Когда она поднимала руки, чтобы прищепкой прикрепить к веревке белую простыню с вышитой в уголке монограммой Вальманов, сквозь батистовую блузку просвечивали бретельки тесного бюстгальтера. Подойдя к окну с книгой в руке, он прерывал урок немецкого языка, Анджей Х. смотрел на него вопросительно, поскольку молчание затягивалось, но он стоял у окна и смотрел на что? — на трепещущие простыни, лифчики и рубашки! Пожимал плечами. Боже, какая глупость. «Мне уже можно идти?» — спрашивал Анджей. Ханеман оборачивался, точно его разбудили. «Нет, погоди. У нас еще есть немного времени. Читай». Анджей возвращался к своим спряжениям, но Ханеман смотрел на него так, будто не слышал его голоса.
Когда на тротуаре раздавалось постукиванье пробковых танкеток, он говорил себе, что не подойдет к окну. Брал книгу, но, когда начинал читать, между строк мелькало ситцевое платье, в шелесте переворачиваемых страниц слышался теплый шелест цветастой ткани. Он старался следить за смыслом фраз, но она бесцеремонно разгуливала по тропкам готического шрифта, расталкивала заглавные буквы, перескакивала со страницы на страницу по мостикам абзацев и громко смеялась. Он закрывал глаза, за окном стихали быстрые шаги, она шла по дорожке между туями, крича что-то пани Вежболовской. Громче обычного? Что за чепуха. Он вставал, закрывал окно. Его раздражало это непринужденное звучание голоса — ни тени стыда или тревоги. Он морщился: как можно быть такой бесчувственной, такой — он поискал подходящее слово — толстокожей. Ведь от того случая в ней ничего не осталось, как будто — подумал мстительно, сам от этого развеселившись, — как будто у нее вообще нет души. Души? Он ловил себя на том, что совершенно безосновательно на нее сердится. Душа? Что ему до ее души? Он, наверное, спятил. Она через многое прошла и, вероятно, этим своим смехом, который так его раздражает, защищается ото всего, что могло бы ее ранить. Обида? Ведь ему ничего от нее не нужно. Да и далеко ей… Он смотрел в окно с нескрываемой неприязнью. Снова брался за книгу, с удвоенным вниманием вчитывался в письмо Клейста Генриетте, но через несколько минут страница опять превращалась в каменный тротуар и он опять слышал на этот раз уже более тихое, приглушенное, отдаляющееся постукиванье пробковых подошв. И еще эти гибкие пальцы, убирающие волосы за ухо…